A- A A+


На главную

К странице книги: Петрушевская Людмила. Рассказы о любви (сборник).



Людмила Петрушевская

Рассказы о любви

Авторский сборник

Богиня Парка

Есть люди, которых не хотят. Никто не хочет. Вот это дело, как таким выжить.

Собственно говоря, не бывает так, что не хотят все и повсюду, — просто надо найти тот пункт, где есть человек, который не то чтобы хочет с тобой водиться, но он вообще ни о чем пока что не подозревает. Допустим, новый человек. И как-то оказывается, что около него можно угнездиться, можно что-то построить, как-то быть.

И уж если такой покладистый человек найден, то всё, дело сделано, ради него и будет нелюбимый жить и землю рыть, чтобы никто не выгнал.

Вот и угнездился такой нелюбимый, звать его было А. А., он появляется в нашем рассказе в дешевом камуфляжном костюме и в не особенно молодом возрасте, откуда-то приехал, откуда его достала судьбина, из близлежащей провинции учитель (нелюбимый учитель).

Куда он приехал?

Это и есть история знакомства.

Он приехал отдыхать за город (жил неподалеку) и оказался в деревне, куда однажды тоже завеялась одна заполошная московская тетка.

То есть он-то, А. А., как раз и снимал верандочку в избушке у родни этой тетки, так сказать, летнюю дачу, тут тебе пруд, тут тебе лесок наискосок, вечером тихо и хорошо, комары, но он света не зажигает, тихо живет себе человек, уходит спозаранку с рюкзаком на целый день, сам в камуфляже, на ногах старые кеды. В рюкзаке непонятное. Уходит на день, где-то шляется, что-то ест (а у него на верандочке даже элекроплитки нет, и света учитель не жжет вообще, лампочку вывернул и хозяйке отдал. Бреется врукопашную).

Экономит?

Ничего не просит и вежливо отказывается, даже если хозяйка приносит на щербатом блюдце лишний вчерашний пирожок (сегодня опять пекут): нет, спасибо.

— Да что же вы едите-то? — в шутливой досаде восклицает хозяйка, у которой раньше на уме было кормить учителя и брать с него за это или, если не выгорит, тогда за электроплитку. Но он специально даже предупредил, что пользоваться электричеством не будет, дни длинные.

Дни ему длинные, видали? Специально подгадал от жадности.

Ох и не полюбила его хозяйка!

На вопросы он отвечает не сразу, и отвечает так, что больше спрашивать не захочется: «А какая, собственно, разница», — вопросом на вопрос.

Даже невежливо.

Но на каждую хитрую гайку найдется свой болт, и приехала эта тетка из Москвы, развеселая, деловая-деловая, далекая двоюродная жена брата разведенного мужа что ли хозяйки.

Но эта тетка издавна на две летние недели привыкла заезжать сюда, на полотпуска, любила, видите ли, среднюю русскую возвышенность, варила варенье, солила-мариновала что под руку попало, чуть ли не крыжовник! Уезжала с хорошим грузовичком банокпакетов-мешочков.

И кипела, кипела у нее работа в саду возле сарая в тенечке и под навесом, а там, в сарае, она и жила бесплатно, еще года три назад где досками подбила-подколотила, где перегородку поставила, и однажды даже пришла радостная с какой-то предыдущей дверочкой от хлева, на которой было написано известкой «коза».

Чужеродная соседка, которая нанимала мужиков порушить старый двор, видно, и отдала ей дверочку специально назло, чтобы москвичка не снимала угол во вражеской избе, не приносила доходов!

Причем на дверочке все было как полагается, две петли, щеколда, даже замок имелся, тоже прежний.

И выделила себе москвичка в сарае как бы комнатушку, чтобы жить бесплатно.

Свет, правда, у ней был, и телевизорчик работал, и холодильник небольшой имелся. И она платила за электроэнергию по своему счетчику, который аккуратно и оставляла вместе со всем скарбом у хозяйки в хламовнице.

Так что именно хозяйке-сродственнице ничего не перепадало, одни хлопоты.

Правда, внуки хозяйки, Машенька и Юра, все ж таки ездили к тете Алевтине в Москву на зимние каникулы, как же, Кремль повидали.

А в своей сарайной комнатке тетя Аля навела красоту, обойками обклеила, на крыше все позалатала, занавесочку повесила на ту дырку со стеклышком, которая заменяла окно. Даже какие-то нары ей сделали, на них мешок с сеном, ура! Сельская жизнь.

У хозяйки поместья, правда, масса претензий, жалоб на здоровье и на бедность, язык так и работает. Но все это не по адресу, Алевтина не желает поддерживать такой унылый разговор.

Вечерком она затевает самовар на еловых шишках вскипяченный, и хозяйка со смехом, дуя на воду (московская карамель за щекой), сплетничает Алевтине:

— У меня жилец неженатый. Жад-ный!

— О.

— Да. Неженатый холостой учитель. Тридцать пять лет.

— У! (Смех.)

— Ни копеечки не хочет потратить, утром мешок за спину и ушел, а вечером явится, вымоется из ведра и спать.

— Ну!

— Что ест? Крошки хлеба на веранде нет.

— В столовую ездит?

— Нет. Ну не знаю. В столовую не наездишься, автобус всегда битком набитый с лишним… и у нас то и дело мимо проезжает, не останавливается.

— Бывает, да.

— Так что где он только шастает?

Москвичка вопросительно хохочет.

Да, приехала она только днем, только разгреблась, расставила всё, расстелила.

Завтра будем решать все вопросы.

— Смородину брать будешь?

— А сладкая?

— Седни сладкая уродилась, — поет в беспокойстве хозяйка, — дождей мало было. Поливала я ее.

— А крупная?

— Похваля продать, — раздражается хозяйка, — а хуля купить.

— Да где же я хулила? — смеется тетка Алевтина.

Хозяйка подозревает у нее большие богатства там, в Москве (дети говорили), и тоже начинает хвастать собою, причем тут же похвальба неудержимо перетекает в горькие жалобы — какие две трехкомнатные квартиры она уступила дочерям, когда собственный дом в городе у нее ломали, а сама сидит зимой в однушке, и что у старшей муж капитан милиции, а у другой вообще пожарник на заводе, сутки спит на работе, двое спит дома.

— И покрыть крышу не допросишься, смотрит сериалы не оторвешь его. Буду нанимать. А детей на лето ко мне! Три раза в день баба кушать! Всё я, всё я (и т. д.).

Обычные разговоры хозяек, героинь труда и ненаписанных комедий. Самовосхваление в форме справедливого гнева.

Тем временем постоялец, тень в пыльном камуфляжном обмундировании с горбом за спиной, бесшумно открыл калитку (Тишка затявкал), пробрался по дорожке к дому, да и шмыг на свою верандочку и там закопошился. Вышел с ведрами, что-то буркнул издали и двинул по воду. Вернулся, помылся под рукомойником до пояса.

Такая вот мирная картина.

Две Пенелопы дуют чай и смотрят на вернувшегося из странствий человека, который сам себе льет на спину.

— Алексейч, — величаво, но не без трусости восклицает хозяйка, — падалицы вон сколь яблок нападало, у меня кости ноют подбирать, наклади себе.

— Простите? — фыркая, как конь в овсе, отвечает постоялец.

Хозяйка машет рукой и почти открыто сообщает тетке Алевтине:

— Нелюбимой он какой-то, Валентина (она не может, видимо, воспроизвести слово «нелюдимый». И «Алевтина» у нее не получается).

Новый Одиссей убирается к себе.

Тетка Алевтина же похохатывает довольно. Причем совершенно некстати. Смех у нее низкий, трубный. Несущийся в сторону терраски.

Но там тихо, темно. Ничто не шебуршнется.

— Чуден Днепр при тихой погоде, — ни к селу ни к городу замечает тетка Алевтина и опять изрыгает свой утробный хохот.

Как бы намекая на профессию учителя.

Хозяйка тем временем талдычит свое:

— Тридцать пять лет ему, и никого.

— В смысле?

— Что же человек гуляет. Добро пропадает. Вхолостую живя.

— Какое… добро? — хохочет московская тетка, уже давно сама напряженно размышлявшая на эту тему.

У тетки Алевтины много-много есть на примете девочек и женщин, тоскующих в перенаселенной Москве, но не для них, не для девушек, перенаселенной. Для них-то Москва безлюдная пустыня с волками. Утром на работу, вечером с работы в опасениях, на выходные надо куда-то сходить в гости или с подругой по магазинам, тоска.

А тут вот он, здоровый. При всем своем организме, не кривой не хромой, не заика, не псих, наверное.

Как это он ловко ответил «простите», чтобы ничего не отвечать. И пресек ненужный разговор.

А яблок-падалицы полно по окрестным брошенным деревням, вон сколько вокруг тоже вхолостую стоящих, одичавших садов с малиной, смородиной мелкой, сливами, дикими грушами!

— Он не в Комаровку ли бегает? — вопрошает задумчивая Алевтина.

— Хер яво знает, — зевает хозяйка.

— Ну иди, я чашки помою.

— И то пойду, Валь. Ребята поздно прибегут. У меня аллергия на солнце, я в четыре встаю, я така мочунья, — важно заявляет страдалица и уползает к себе на ведро. Из приоткрытого окна слышен далекий звон струи, как в подойник.

Попили чайку, так сказать. Так-то хозяйка поднимает юбку под деревьями, считая это полезным для сада, но когда тут вечером постояльцев полон двор!

Частые звезды проклевываются на небесах, проступают как знаки судьбы, создают рисунок будущего.

Тетка Алевтина вздыхает, глядя в сторону ушедшего заката.

Нина, вот кто ему подойдет, нелюдимая тоже, фармацевт в аптеке, ее мать недавно умерла, Нина. Ей тридцать семь лет. Однокомнатная квартира в далеком каком-то Дегунино, на краю Москвы. Как они там уживались? Мать спроваживала редких женихов вон. А куда их всунуть было? Тихая Нина, глаза водянистые, большие как буркалы, молчит (на работе готовит микстуры и мазилки и тоже, наверно, молчит).

Ее мать была тоже дальней родней Алевтининого бывшего мужа. Их там родни было как песку. Сага о Форсайтах, клянусь. Все перли в Москву, женились, выдавали замуж дочерей. Невесты, невесты. Свадьбы, обиды.

Прекрасно, думает тетка Алевтина, как думала бы древняя богиня Парка, плетя нити человеческих судеб — и так и сяк их перекрещивая и связывая будущими детьми.

Та тонкая нить судьбы, на которой привязана была эта лупоглазая корова Нина, вдруг затрепетала, забренчала и натянулась золотым лучом, как от небольшого маломощного прожектора, шарящего в глухой тьме.

Что же, другая нить судьбы пока еще провисала как ленивая веревка между лодкой и причалом на берегу.

Но луч сверкнул, шаря и пронзая тьму, заволновалась вода, лодка тяжело заворочалась, плеснула туда-сюда, отошла от мостков — и нате, веревка тоже натянулась и запела. И тут же луч прожектора полоснул по ней, зажег нестерпимым золотом эту мокрую невзрачную бечеву. Она загорелась, распушилась, показала каждую свою ворсинку, как на хорошей художественной фотографии в каком-нибудь лаковом журнале.

Тетка Алевтина затаилась и ждала.

Будущий ребенок тоже затаился там, в прозреваемом далеке.

Тихо было во дворе и в мире, громоздились полные ягод кусты, стояли стеной старые яблони. Сладко пахли вечерние флоксы и табаки.

И тут тень А. А. мигом просквозила сквозь мглу в сторону сортира. Ни скрипа, ни стука не послышалось при этом. Не прошелестела задетая на ходу штанина. Как он так мог дунуть?

Это понравилось старой Алевтине.

Она продолжала выжидать и среагировала на возвращение смутной тени из ада деревенского сортира следующим воплем:

— Доброй ночи!

(Как «руки вверх!», между прочим.)

— Доброй, — растерявшись, ответила тень и на секунду застыла.

— Вы что же как поступаете? — сухо спросила Алевтина.

— Простите?

— Ну так я и знала. Ну вы подумайте! И как же теперь быть? — спросила тетка Алевтина. — И не просите прощения, не прощаю. Никаких ваших «простите».

А он опять чуть не вякнул свое слово-выручалочку, свое «простите», которым прерывал все бабские вопросы.

И А. А. замер на полушаге, как замирает петух, втянув, отшатнувшись, головенку и занеся лапу — но еще не ступив ею.

— Вы сколько должны-то? — строго, даже недоброжелательно продолжала Алевтина.

По силуэту было видно, что петух обомлел, — видимо, А. А. подумал, что тетка обозналась, приняла его за кого-то другого.

— Кто? — брякнул этот половозрелый самец и влип, потому что на самом деле ему надо было бежать на верандочку, накинуть дверной крючок и мигом на топчан, мигом! И с головой одеялом накрыться!

А он как дурак остановился и спросил это свое «кто».

Может быть, у него была совесть где-то там нечиста, что-то он наделал в родных местах и теперь боялся погони?

Испугался мужик, испугался.

Алевтина тихо сказала:

— Я не буду орать на всю деревню.

Петух подумал, протянул лапу в пятнистой штанине и с грохотом поставил ее впереди себя. То есть сделал первый шаг навстречу своей судьбе. Потом поднял вторую жилистую ножку и занес ее над землей в намерении сделать следующий шаг. Сердце петуха сильно билось.

Но он неуклонно ступал и ступал вперед, гремя доспехами, тряся сережками и качая тряпочкой красной бороды. Глаза его в сухих оранжевых ободках торчали как блестящие пуговки. Гребень налился клюквенным соком и тяжело нависал. Полная картина!

«В суп, в суп зовут», — билось в петушиной голове неоформленное сознание, однако мозолистые, набитые в бегах лапы вращали суставами, как паровозные рычаги, делали обороты, и А. А. приближался к дощатому столику с самоваром, за которым сидела грузная старая Алевтина в прическе типа «полубокс», сделанной ради летних работ.

В сумерках как-то скрадывались ее женские черты, два мешка впереди, грудь и брюхо, сливались в одно монументальное целое с крутыми плечами, и выглядела Алевтина как какой-нибудь римский император с чубчиком на лоб. Суровый, тонкий рот и выдающийся нос все отчетливей проступали в полумраке.

Тетка Алевтина повела себя как начальство.

— Ну, что вы можете сказать в оправдание?

Петух даже крякнул и неожиданно охотно заклокотал, что ничего не должен, электричества вообще не жжет, ведра мои, а вот вода из колодца как решить проблему? Хотя хозяйка почему-то говорит, что рыли его вскладчину и она лично взнесла 350 тогдашних когдатошних рублей! Но только, так сказать, за себя, а не за своих дачников, чем ей и угрожают якобы, спрашивают вроде бы, по какому праву в сухое лето колодец весь к вечеру растасканный? А ведь я беру не для полива, а только 20 литров в сутки, в то время как другие по 200!

— Это мы решим, — отвечала тетка Алевтина. — Это дело решаемое. Не сунутся. Как величать вас?

— В смысле? — выдал домашнюю заготовку А. А. У него их было несколько. Он тренирован был на учениках не отвечать сразу. Вообще не отвечать на вопросы.

— Ну Андрей?

— Предположим.

— Андрей Алексеевич, чаю без заварки и сахара выпьешь? Все равно выливать кипяток буду.

— Нет — спасибо, — отвечал петух задиристо. — Я Александрович.

Так и заварилась эта безумная, несусветная каша, куда А. А. попал и увяз там — осмотрительный, осторожный, закаленный, боевой и злобный, всегда неудержимо и неуклонно попадающий в суп петух.

А дело происходило в золотейшее время, в самую сердцевину лета, был конец июля — начало августа. Когда плодам уже нужно зреть и падать.

В августе тетка Алевтина отбыла, нанявши микроавтобус, в Москву, уместившись среди банок, мешков и пакетов. Все это дело грузил ей А. А., а местный водитель хмуро смотрел от переднего колеса и не помогал, так как не было уговора на погрузочные работы (мужики этой деревни и всех окрестных поселений профессионально пили и не нанимались ни к кому из дачников работать, ничего не делали, боясь продешевить по сравнению с ценами в Москве, о которых ходили умопомрачительные, волнующие слухи. Мужики сидели на этих слухах, как скупые рыцари на мешках с золотом, зная свои возможности и торжествующе не шевеля пальцем).

Хозяйка наблюдала из окна эвакуацию и тоже не шевелилась. Пущай сами волокут.

Затем она вдруг всколыхнулась — учитель взял два рюкзака с веранды, две здоровенные брезентовые сумки, отволок их в машину, сказал: «Спасибо — до свидания» (хозяйка в ответ только моргнула) и, дверь на терраску за собой не закрывши как надо, сел туда же, в микроавтобус, к мешкам.

Собственно, хозяйка именно о таком зяте мечтала бы для своей бы дочери, чем этот пожарник.

Алевтина же, находясь на переднем сиденье лицом к А. А. в тесном пространстве микроавтобуса и глядя, как тот мирно покоится, заботливо глядя на свои, в свою очередь, мешки, думала о том же самом: что такого бы мужа собственной дочери, если бы она была, а вместо того имелся пьющий сын и холера невестка, а вот внучок и был настоящим любимым сыном Алевтины, но в данное время он проходил тяжелый возрастной кризис (14 лет), ни на что не соглашался, хрипел, курил, глаза имел не в фокусе, дикие, врастопыр, был явно опозорен прыщами и с бабкой не разговаривал даже по телефону, а только сопел. Даже «здравствуй» от него было не дождаться. Только «але». Для него-то Алевтина и делала запасы варенья и всего остального. Внук любил поесть бабиного. За это приходилось кормить и невестку, поскольку собственный сын, наоборот, ничего не ел, щипал у пирога корочку, а норовил выпить всю наливку. Ела же невестка да похваливала, молола своими жерновами, наша невестка все стрескат, убить ее мало. Курит, пьет как слесарь, да поворовывает. Как бы все равно нам достанется, так чего же вашей смерти ждать! Серебряную ложечку унесла, больше некому. В документах явно рылась. Намекала, «мы должны с вами поговорить о будущем». Потом поговорим.

Так А. А. в компании банок, мешков и пакетов въехал в тихую отпускную августовскую столицу на закате золотого дня, в безлюдное воскресенье.

Машина катила по широким красивым улицам предместья Подушкино, затем свернула во двор, тоже красивый как парк, и все богатства Алевтины посредством лифта были доставлены в ее хорошую двухкомнатную квартиру, где имелась стенка во всю стенку, диван под ковром, хрустальная люстра и все что сердцу надо.

Попозже ночью он уже сидел в обратном поезде и мечтал.

Он мечтал о просторной собственной квартире в таком же микрорайоне как у Алевтины, о хорошей жене, похожей на одну киноактрису, о сыне, тихом ученом ребенке, которому можно вложить в память всю сумму отцовских мыслей. О том, что больше не надо будет ходить на работу в эту школу, где дети массово лузгают семечки даже на уроке, причем норовят сидеть в наушниках.

(Так все и произошло, но много лет спустя.)

С Ниной он познакомился, будучи приглашен на день рождения Алевтины.

Видимо, об эту пору Алевтина поссорилась окончательно с невесткой, поскольку никого из семьи на празднике не было.

А. А. купил билеты туда и обратно на деньги, которые ему прислала Алевтина, и выгадал аж три дня — поменялся с кем мог. Сказал, что тетя заболела.

Нина ничем не поразила А. А.

Неказистая немолодая девушка, глаза водянистые, большие, сама полная, молчит и стесняется. Щурится, но иногда таращится.

Правда, про самого А. А. мать его тоже говорила: «Че глаза-то вытараскал?»

Поэтому он еще раньше выработал привычку щуриться и теперь понимал Нину как никто. Видел насквозь. Даже усмехался.

Короче, Нина совсем ему не понравилась, однако по тому, как Алевтина обращалась к Нине, с каким уважением, можно было составить мнение о Нине как о человеке и специалисте. (Алевтина в самом начале праздника вытащила какие-то ветхие рецепты и дала Нине, Нина их взяла неохотно и равнодушно, как большой специалист.)

Это поразило А. А.

В следующий раз они встретились в больнице, где Алевтина и умерла через месяц. Все это время Нина за ней ухаживала, возила ей соки и бульоны, всякие перетертые котлетки. Это выяснилось потом, когда А. А. женился на Нине.

А. А. приехал за свой счет на одно воскресенье, это был для него, небогатого, подвиг. Он повидал свою дорогую Алевтину, она с ним торжественно поговорила, хотя и с трудом, и дала ему денег, довольно много, со словами «купи себе книг каких хочешь». При том она мужественно ничего не добавила типа «будешь меня вспоминать». А. А. не плакал, но в этот момент, видимо, сидел вытаращившись, потому что Нина взглянула на него с невыразимой добротой и участием. А. А. тут же сощурился.

Нина же дала ему последнюю телеграмму, и он приехал прямо в морг, тут же с поезда, поезд еще и опоздал, проклятый, и А. А. мчался по метро как буря. Дорогу знал, ведь уже был разок в больнице. Топографическая память у него, слава богу, блестящая. Но вышел не в ту сторону. Ничего не узнавал. На улице впопыхах опрашивал московских, ему показали дорогу.

Какая-то женщина с собакой в безлюдном месте (все-таки заблудился) сердобольно, подробно указала путь к моргу. Видимо, сама знала не понаслышке, перестрадала этот адрес.

Ужасные были места, глухие.

Нашел больницу, нашел морг, кучками стояли неизвестные люди, он спросил, где такую-то хоронят, ему ответили с диким любопытством. Нашел Нину, присоединился, кивнул. Она кивнула. Все на него откровенно смотрели, пялились.

Все это время он простоял рядом с ней. Потом его попросили помочь нести гроб. Поехали на автобусе в крематорий, опять он в числе четверых мужчин нес гроб. Стал как бы своим.

Все там до конца рядом с Ниной вытерпел. Нина не плакала, а только дрожала.

У Алевтины Николаевны было какое-то очень молодое и спокойное лицо, похудела сильно. Ее накрыли крышкой, забили гвоздиками.

Из крематория поехали опять на том же автобусе в город. Где-то всех высадили. Небольшая орава помятой родни образовалась на тротуаре. Какой-то пьяненький сказал: «Просим помянуть всех родных и близких» (но на А. А. специально не взглянул. Они вообще его избегали. Как все и всегда).

— А кто это, — вдруг произнесла женщина, тоже пьяная.

— А им выпить надо, вот они и присуседиваются, — отвечала бабка.

Толстый сын Алевтины Виктор покинул свою тощую жену Марину и подобрался к Нине.

— Ну как ты? Как в смысле жизнь? Замуж не вышла? — (Произошла некоторая заминка.) — Все одна да одна? — (Хохотнул.) — Пойдем к нам, мы тебя покормим. Выпьешь с нами. На все праздники приходи. А то будешь сидеть как собака одна. С сестрами не контачишь?

Нина ответила:

— Спасибо на добром слове.

— А это кто? (Он так небрежно кивнул на А. А., как будто тот был далеко и не слышал.)

— Это наш друг, — сказала, помолчав, Нина.

— Все ясно, — неуместно весело для таких обстоятельств отвечал Виктор и вдруг как бы в сторону добавил: — Квартиру на меня запиши. А то ты одинокая, возраст уже… Знаешь, разный народ бывает иногородние. Убьют.

— Правда? — удивилась Нина. — У меня же сестры.

— Так муж будет наследник! Убьет и унаследует!

Тут Виктор поглядел на свою тощую Марину, которая смотрела на него пьяно и выразительно, как на идиота.

Вдруг А. А. подал голос (с учительской интонацией):

— Нина, мы опаздываем.

Нина почему-то оглянулась, опустила голову, поворотила оглобли, фигурально выражаясь, и пошла прочь.

Виктор остался стоять со словами «А помянуть?».

А. А., делать нечего, бросился следом за Ниной. Надо было спросить ее как идти до метро. Да она ведь точно пойдет на метро.

Билет у него был на ночной поезд.

При всем прочем надо сказать, что А. А. был исключительно трусливый и стеснительный мужчина.

На его уроках поэтому творилось полное безобразие, допризывники пулялись пережеванными бумажками, стоял шум как на вокзале.

Таким образом, А. А. пошел следом за Ниной — как-нибудь она доведет его до чего-нибудь. Спросить что-либо он побоялся.

Полная фигура его будущей жены двигалась машинально, автоматически. При поникшей голове вполне можно было представить ее в виде ожившей статуи скорби и обиды, если сделать скульптуру на шарнирах и с мотором.

Даже какое-то нечеловеческое величие угадывалось в этой немолодой девушке.

Оскорбление иногда придает человеку силы, как бывало с А. А. после бесед в кабинете директорши.

И здесь произошло следующее: на тротуар перед А. А. въехал грузовичок и загородил собой всю перспективу. Тут же его начали разгружать с кормы какие-то люди.

А. А. кинулся в обход, а другие навстречу ему тоже кинулись в обход, москвичи же, все как один рвутся вперед, колотырный народ, и не дали быстро пройти.

Когда он оказался по ту сторону полосы препятствий, Нины уже не было.

Ни адреса у него, ни фамилии. Алевтина всё, спустилась, уехала вниз.

Сколько она рассказывала про Нину, про ее жизнь, что Нина как святая. Никогда ни слова матери поперек. Две других дочери бросили старуху, рассорились с ней, а Нина так с ней до конца и просидела. И не видела никакой жизни. Ни в кино, ни к знакомым. Самоотверженность.

А. А. мудро внутренне улыбался в ответ на такие рассказы. Сватовство майора!

И понимал, зачем Алевтина его вызвала в Москву, к себе в больницу. Затем и вызвала.

Он спросил где метро и шел автоматически. Сердце его ныло. Чувствовалась полнейшая пустота во всем теле. Как будто что-то вынули изнутри. Какое-то наполнение. Он раньше сопротивлялся Нине, а тут стало некому. Оставили жить без смысла.

До поезда десять часов.

Голодный, замерзший, с невыплаканными слезами, на ледяном ветру.

Так и остался один.

Перед метро он остановился, огляделся.

Повернул назад, побегал вокруг.

Добрался до того киоска, в который все еще разгружали товары с грузовичка.

Прошло несколько минут, и прошла жизнь.

Надо было идти в метро.

И тут он увидел Нину! Она быстро двигалась навстречу ему и плакала! Смотрела на него во все свои огромные глаза! Она тоже искала его!

Как они кинулись друг к другу!

Он чуть ее не поцеловал, как после долгой разлуки, но тут же крепко взял ее под руку со словами «ну где ты ходишь, ну как так можно, успокойся», и он взял у нее из этой бесчувственной руки ее сумку, как делают все мужья.

Бессильные руки

Действующие лица свадьбы были, во-первых, жених и невеста, оба прекрасные и оба с предысторией, с предысторией были и все остальные: мама невесты, душераздирающая биография, второй раз замужем, трое детей, ее муж, отчим невесты, жизнеописание то же самое, но четвертый брак и пятеро детей.

Далее гости: бывший дипломат (у жены второй брак), разноплеменная пара (у нее третий брак, трое детей, она русская, он местный, иностранец, его анамнез неизвестен, пока только все в курсе, что он увлечен особым боксом, борьба руками и ногами — «Ноги тоже в перчатках?» — вопрос присутствующих. — «Нет, в ботиночках», — отвечает за немого жена, вопрос задан по-русски). Это русская свадьба в далеком зарубежье:

— Ботиночком-то ряпнешь, ой-ё-ёй!..

Ее муж по виду типичный местный: рыльце как у хрюшки, белесый, маленький, полненький, а жена его пребывает в постоянном словесном поиске (где радость, где молодость) и разочарована, то есть она в таком возрасте, когда человек вспоминает, что как-никак имеет право на ежедневный и достаточный секс.

У бывшего дипломата тоже вид погасший, тусклые глаза, а жена живая, подвижная, ищущая, глаза блестят, сухая, седая, веселая, породистая, хотя породистые обычно величественно помалкивают, а эта то и дело говорит, говорит. Такое впечатление, что намолчалась дома. Это единственная бездетная пара русских в своем домике, сосед у них новый, навсегда испуганный русский бандит, спрятавшийся под иностранным псевдонимом.

Ну и что, и с ним будем дружить как соседи. Здесь все в хороших отношениях. Терпят детские вопли на лужайке (лужайка у каждого своя) и вот это, теперешний громкий, пьяный свадебный хор гостей.

Правда, невидимый сосед сбоку все хлопает ставнями на втором этаже. Встает вопрос, а не пригласить ли его? Однако в этом случае придется говорить по-местному, на свадьбе кроме жениха все прекрасно знают этот язык. Но тогда какой смысл в русской свадьбе? Собрались на далекой чужбине зачем? Поговорить по-своему.

На столе икра красная и черная, дешевая и пересланная с оказией, семга и мясо, на десерт сыры: пиршество богов. Но уже все быстро наелись, здесь не принято много есть, все сухие, поджарые. Это не Америка.

Далее: на любой свадьбе вступают в силу чисто родовые, племенные нити, веревки, тянущиеся от предков и связующие разные поколения. Вот и тут: жених прибыл в чужую семью и должен влиться в вереницу отцов-производителей, без которых род немыслим. «Так как!!!» (значительно восклицают подвыпившим хором жены): «Для чего муж-то? Для чего он нужен-то?»

Это вечная песня свадеб, слегка непристойная тема предстоящей брачной ночи.

За пиршественным столом все знают взаимные истории, понимающе кивают друг другу, но не ворошат прошлое, не надо. Не трогайте прошлого! У всех распалась связь времен (что означает, разумеется, простую вещь — предательство бывших любимых). У всех трагические предыстории, не исключая и прекрасных новобрачных, то есть уже случились разводы, распады, измены и т. д.

При этом (о новобрачных): развод родителей для детей всегда трагедия и именно предательство. Но предательство родителей может выражаться еще и финансовым образом, то есть что они бросают своих отпрысков в трудную минуту, не поддерживают их, не кормят, не сочувствуют им.

И через это они прошли. Однако все выживают (кроме тех, кто погиб), и за свадебным столом сидят, можно сказать, именно выжившие после распада люди. Продукты расщепления семей.

Приходится даже думать, что времена вообще должны кончаться, что это их постоянное свойство, то и дело всему копец, крышка!

Цепь времен неизменно и неуклонно распадается, однако наступают новые и новые периоды, люди опять женятся, целуются, строят по кирпичику, карабкаются, кормят детей, затем разводятся (что дети воспринимают как предательство), женятся снова (еще какое предательство) и гонят детей от первого брака вон, и опять расчленяется связь времен так или эдак, так что эти дети угнездовываются где-то в другом месте: один уезжает к бабушке в Кишинев, остается там учиться петь, другая торжественно с проклятиями бежит из материнского дома к своему далекому и любимому отцу в другую державу, а там у этого папани уже третий брак и второй ребенок, и всем руководит мачеха, у которой не угнездишься.

Все идет и идет строительство, тащат соломинки, прутики, связывают своими волосиками, слепляют собственной слюной или еще чем попало, спермой, как-то оно должно продержаться, закрепиться, хоть поцелуями в локоть, в пальчики, в шею, это она, новобрачная жена, его целует, мы на свадьбе, она не отрывает от него взгляда, ежеминутно его теряет, он ее зовет Кунька, она его Мулява, и свадебные гости, женщины, по обычаю зорко вглядываются в его лицо, ищут там что-то, нечто необходимое, затем заключают единодушно: «Я бы тоже на нем женилась», — о эти плотские, пошлые, невинные словесные утехи, платонические скабрезности тех, кого называют увядшими (но они только внешне увяли, свадебные женщины, а внутри себя они не знают возраста, ум их не стареет, до маразма и забывчивости далеко, стало быть, сознание ясное, свежее, зоркое на мелочи, но не сказать чтобы юное).

А вот юное сознание, в отличие от зрелого женского, ничего не понимает, что и видно на примере невесты: попросту инстинктивно, вроде муравья или травинки, это сознание тянется к пище, свету, теплу, к защите, задирает для совокупления что там имеется, пестик, тычинку, дырочку, ждет наслаждения, клонится под тяжестью плодика, а понятия о будущем никакого, предусмотрительности ни на грош, ничего, никого не щадит, совершает немыслимые по цене переговоры через океан, плачет по телефону матери, причем быстро просит ей перезвонить, жалуется, что денег нет, а сама клянет, обвиняет, требует, не кладет трубку, так что потом мать не в силах будет заплатить по счетам, и дочь заплачет, услышав очень скоро равнодушный голос автоответчика, и никто не поднимет трубки…

А вот уже история молодых: оба прошли через распад времен, одна любила одного, другой другую, эти другие покинули гнездо, оставив тех в одиночестве. И она рыдала, просила, жаловалась, а он не рыдал, не просил, ничего не говорил вслух, но тоже остался ни с чем. Их покинули.

И вдруг они посмотрели, оставшиеся, друг на друга и слетелись, слились воедино, нашли утешение хоть какое-то, два отщепенца, два прекрасных отброса, отринутые своими любимыми как падаль, покинутые.

Свадебный хор все примечает, как они цепляются друг за дружку («Посмотрите! Посмотрите только!»), но молодой муж как-то тоскует, явно уходит от гостей, уклоняется (что ли они ему немного осточертели?), и молодая жена его ищет по всему дому, выводит как доказательство опять и опять на лужайку, напоказ хору собравшихся, целует его руку, локоть, как уже было сказано, покрывает мелкими материнскими поцелуями свое, мужнее, ей теперь принадлежащее по праву, лицо. Он согласен, да. Он нежно окликает ее, Кунька, они одни в этом стане старых отребий, когда-то тоже выброшенных из гнезда; но, заметим, только такие и завоевывают пространство, вышибленные скитальцы, зацепляются за беседу в самолете, за приглашение, за диванчик, за одну ночевку, за химеру и ничто — и глядишь, и пустили ростки, родили деточек.

Это вопрос к женам, о деточках, и тут свадебный хор раскалывается на отдельно взятых певиц, идет ряд соло: где-то процветает в Японии, а то ли в Австралии упомянутое со слезой дитя жены дипломата, где-то поет в опере, щебечет у бабушки в Кишиневе первое дитя жены местного хрюшки с его китайским боксом, третья гостья тоже имеет взрослого выкидыша от первого брака, этот вообще живет на отшибе давно, выкинутый отчимом при помощи воздетой к потолку табуретки; типичная история.

Род, о род человеческий! Одного совокупления достаточно, и целая каша заваривается на долгие поколения вперед, рожденный плод опять же плодит подобных себе и так далее.

Определено женским кружком, что и нынешние молодожены тоже первые дети первого брака у своих родителей, покинувшие материнский кров (много лет после покинувших этот же кров своих отцов).

Путаница-перепутаница, но факт установлен: перед собравшимися протекает свадьба детей первых ошибочных браков, чада матерей, которые (матери) затем хорошо наконец вышли замуж и нарожали других детей. Вот теперь все понятно.

Свадьба выкидышей, детей слез, детей ужаса и горя, детей безнадежной любви, детей брошенных жен — вот что это такое. Да, одиночество и обида стояли у их колыбели, как выясняется.

Но и это еще не всё, посмотрите на невесту. Не загадка ли? Чудо красоты, идеальная фигура, ни грамма косметики, печальные глазки под кружевом ресниц как под вуалью, нежный носик и свежий очень пухлый розовый рот, хранящий в себе как бы ровный ряд очищенных миндальных орехов, то есть сияющие зубы, на вид почти прозрачные, как китайский драгоценный фарфор, молочное стекло. Мало сравнений для описания, что и говорить. И ее бросили?

Глаза взрослых стоят неподвижно, люди застывают, не в силах поверить в это совершенство и в такую судьбу.

Вот она сидит — нежная, сияющая улыбка вспыхивает ямочкой на щеке — и само это совершенство спрашивает: «Маньтя, — (то есть мама) — где Мулява?»

Тетки дружно кричат, что никакие красавицы кино не сравнятся с Кунькой.

Теперь тот, кого она зовет «Мулява».

Мулява бродит по дому. Муляве не хочется ничего, он преодолевает себя. Глаза его не вспыхивают, нет. Тусклый цвет, полуживой взгляд. Потрепанный вид, несвежий нос, чуточку обрюзгшие щеки. Как бы сам себя стесняется. А он, между прочим, великий юный скрипач, пять международных премий, вундеркинд и сам сын вундеркинда.

Теперь история отца: его отец с детства не знал трудностей, играл знаменитый концерт Паганини спокойно, вырос красавцем, лукавым божком любви, пришел в консерваторию, а там обычная шутка: а кто же в консерватории не живет с мальчиками (вопрос) — а только женщины (ответ), но одна нашлась: не мать ему и не жена, а спасла его из рук другого виртуоза, взяла и вырастила из вундеркинда мужчину-скрипача, знаменитость, хотя и не великого ранга (каким был тот, великий, кто хотел его взять в постель и в ученики). Тот великий был одновременно великий грешник и вымаливал у Бога прощение, выпевая смычком молитвы, каждый раз вроде проклинал искусителя, искал спасения, рассказывал своими небольшими руками о горестях и глубине падения, о неразрешимости вопроса. Ты ли меня таким создал и покинул, Ты ли?

Этот, юный бог любви, грешил с бабами, искатель все новых ощущений. И в объятиях держал скрипку легко — в отличие от своего воздыхателя, который неутомимо спрашивал Создателя даже в самой простой вещи и не находил ответа, тяжело вопрошал, медлил возносясь и падал вниз каждым движением смычка. А тот, новенький, все забывался и возносился фонтанчиком легкой радости, в силу чего не особенно преуспел.

Но вот учитель из юного божка получился классный, он муштровал свое ясноглазое дитя с его почти пеленок (когда выпадало время между гастролями) и выучил, воспитал из него почти что нового тяжкого гения. Мулява, сын вундеркинда, играл с великими трудами. Простейшая вещь раздирала у него легкие. Руки бились в судорогах, иногда застывали до окаменения, до реальных спазмов, которые можно было снять только уколами.

То ли от того, что отец все время уезжал, затем вообще не вернулся, то ли все-таки грозная тень гения, несостоявшегося мужа и любовника отца, простерлась над ребенком от посторонней девушки — но дело было сделано.

Получив все возможные премии в детстве и отрочестве, мальчик перестал играть на самом пике славы.

И теперь невеста без места, вроде бы выпускница университета (впереди еще три года, если будет заплачено), и такой же безденежный жених, вступивший на путь преподавания (это тоже дорожка не хуже других), соединив свои судьбы, как будут пробиваться?

Вопрос хора к судьбе прервался — вдруг невеста по звонку, взявши трубку, растерялась, быстро поблагодарила и закончила разговор.

Хору было сказано: это звонил ее прежний любимый.

Результат: вдруг жених ушел опять, исчез. Почему: вдруг гостям всхотелось, чтобы музыкант им сыграл. Кунька же зачем-то похвасталась, что он и на рояле может как профессионал.

В гостиной действительно стоит рояль, но Мулява брезгливо обошел его за полтора метра по периметру и был таков.

Реплика в сторону свадебных теток: сейчас они придут, танцуйте! Живите своим кружком!

Хозяин дома, отчим Куньки, вдруг провозглашает, вещает прямым текстом: «Занавес закрывается, зрителей тошнит!»

Он переводчик и только что перевел эту пьесу, которую никто ему не оплатит, никакие зрители тут этого не вынесут. Он переводил, чтобы не сидеть без дела. А так они все живут на пособие по безработице.

Но тут зрители жадно смотрят, как печальны возвращенные к ним жених и невеста, как одиноки они в этом кружке потертых — но другого кружка родителям не собрать.

Молодые уже явно дичатся, таращатся, обижены этим пожилым русским сбродом, который почему-то явился на их свадьбу, — но если посмотреть, кто бы пришел, когда бы звали гостей они, новобрачные?

О. Это было бы нечто, этого данный дом бы не вынес.

Ведь каковы настоящие друзья молодых, кто их подлинный кружок? Это молодые деточки, свежие и близкие по духу жениху и особенно невесте, те, с кем хожено было в детский сад на далекой родине. Билингвы. Виртуозы многих языков, выросшие на удобрениях, каковыми стали приехавшие на чужбину их родители. Теперь-то этих детей, второе поколение, разбросало по всему миру, но они всегда начеку, всё знают обо всех и полны догадок, иронических домыслов, насмешливых реплик по поводу этой свадьбы, грозных предсказаний по телефону, и если предположить их присутствие, оно будет издевательски пьяным, панибратским и ухарским, давно бы облевали все постели, давно бы тут была полиция! Насмешка царь этих свадеб, и много гадких слов бы услышали двое молодых, да, эти так называемые дружки и подружки чем отличаются?

А вот чем (прекрасно знают свадебные тетки): они беспощадно крушат и разворовывают чужое счастье, ловят на приманку быстрого греха, уводят, заделывают детишек и бросают жен (как нас), им всё известно, все чужие сожительства, ошибки, все грехи, слабости, ущербы, коли они есть или будут у Куньки и у Мулявы, но уж эти-то воображаемые молодые гости назвали бы свадьбу ее настоящим именем.

Крушение, вот что это такое. Свадьба Анны Карениной и паровоза, вот что. И кто тут в какой роли, неясно.

Поэтому так мается Кунька, так ищет своего Муляву, целует его легкими поцелуями, жалеет и прижимает к себе, ибо уже родилось в ней материнство и пока что кружится над потерянной душой Мулявы. А Мулява безутешен, прижимается, ищет спасения, пытается радоваться, его благородное лицо меркнет, гаснет, растворяется в сумерках (гости танцуют на лужайке), горят свечи, а рядом небывалая красавица в простеньком розовом платье без украшений, она как принцесса, белые цветы на волосах, фата над плечами как крылья, и целует Мулявины бессильные руки, прося его начать жить.

Предостережение Аник

Маленькая группа жила в далеком месте, случайные товарищи в пансионате. Было их человек двадцать, не больше, и новые не прибавлялись: директриса так умело вела переписку, что набирала гостей ровно на месяц, чтобы все успели познакомиться, подружиться, образовать кружки, она это любила.

Сам дом, вернее старая усадьба-музей, принадлежал министерству культуры, и там, наверху, никто не вмешивался в деятельность дирекции. Важна была бухгалтерская отчетность и отсутствие скандалов.

В музей в такую глушь приезжали только обеспеченные, культурные посетители по выходным, а местные крестьяне, вышколенные за несколько веков, целыми семьями работали в парке, доме, в мастерских и теплицах, дорожили своими заработками и вели себя достаточно тихо в дальней деревне. Хотя все, конечно, случалось, пьяные монологи на закате у слесарни и оглушительная, на всю округу музыка с мордобоем в ночь на субботу-воскресенье. И дети назойливо лезли через забор поиграть в пинг-понг. И медсестры регулярно рожали детей с городской внешностью.

Но директриса была тут главным действующим лицом. От нее все зависело. Деревенские ее опасались.

Мало того, на летний отдых, на лучший отрезок времени, она набирала себе художников, писателей, композиторов — с тем, чтобы завязывались связи и на дальнейшее, с пользой для всех.

Приезжали и семейные, и одинокие. Затевались прогулки, беседы, выставки, концерты, чтения — что в результате приводило к тесному общению и т. д.

Не без того, что завязывались и романы.

И обязательно каждый раз приглашался фотограф — в данном случае это была рыжая молодая красотка Рина с неправдоподобно вишневыми губами, с золотыми ресницами, розовыми веками и абсолютно светлыми, сверкающими как капли ртути, глазами. При том, что привлекало внимание всех художников — у нее были совершенной формы ступни. Она часто ходила босая. А то напяливала грубые сандалии, которыми специально как бы уродовала нежные ножки с малиновыми пятками.

Так ведет себя подлинная молодость — прячет, юродствует, скрывает свои чудеса, хотя знает им цену и, вероятно, смотрит на себя в попадающиеся по пути зеркала с изумлением.

Красотка вела себя тихо-тихо, одевалась убого, как принято в богемных кругах, и прилежно вела дневник событий, запечатлевая их на слайд-фильмах, затем она снимала произведения художников, сделанные в мастерских, и на основе ее слайдов создавались макеты буклетов и каталогов всей той новомодной ерунды, которую потом со скрипом признавали новым словом в искусстве.

Никто из художников не помнил уже своего ремесла и не мог нарисовать, к примеру, ее дивное лицо или обнаженное тело. Не говоря уже о ступнях, как бы вылепленных из алебастра. На это существовали фотокамеры.

У Рины как раз и была супермодель фотоаппарата, японская камера, поскольку съемки произведений в данном пансионате должны были быть поставлены на профессиональную основу. Для того ее и выбрали среди многих претендентов (чтобы поехать в пансионат, надо было подавать письменное заявление и чуть ли не выдерживать конкурс).

Сама Рина тоже не снимала обнаженную натуру и своих прекрасных подруг и друзей — ее интересовала только старая школьная и конторская мебель пятидесятых годов двадцатого века. Эти убогие фанерные отродья на металлических ножках, созданные для бедных людей из коммунистического прошлого, почему-то занимали прекрасную Рину. Она искала эту мебель на почтах, в школах, даже помойках, в глухих провинциях. Она сочиняла композиции из этой мебели, ставила их так и эдак, а затем снимала свои любимые фанерные, хромые и кривые объекты как одушевленные создания.

Фотография стульев вдоль стола, гигантская фотография размером три метра на метр, типа фрески — образец ее творчества — висела в ее мастерской и выглядела настоящим шедевром. Стулья только что речи не произносили.

Она была настоящим современным художником.

Каждый из таких творцов должен был сделать свое открытие мира собственным оригинальным способом, и Рине это удалось.

Но вот с некоторых пор девушка-фотограф стала замечать на своих слайдах женскую фигуру — почти всегда она оказывалась на снимках спиной к объективу, иногда в полупрофиль. Видимо, это была красивая молодая женщина. Она обычно стояла, глядя туда же, куда глядели все — на картины, а то и на музыкантов, на лекторов.

Но ведь не было, не было такой женщины в доме! Даже отдаленно она не напоминала никого.

Рина могла бы подумать, что у нее галлюцинация, точнее, у ее камеры.

Но однажды, в очередной раз поймав на своем компьютере этот темный силуэт, фотохудожница пригласила в свою мастерскую директора, Дану, и спросила ее, кто это.

Дана пожала плечами и странным образом равнодушно сказала:

— Кто-то зашел, видимо, случайно.

— Нет, она у меня уже появлялась, — ответила Рина.

Дана не была расположена к долгим выяснениям, торопилась, и разговор был, видимо, отложен. Рина ведь хотела показать ей и все предыдущие слайды. Однако Дана покачала головой и исчезла. Ее тоже можно было понять: у каждого из гостей своя жизнь, и все имеют право на свои маленькие тайны. Кто-то к кому-то приезжает, видимо, и случайно может попасть в объектив.

В следующий раз темный силуэт появился на слайдах с концерта одного финского композитора, Харри. Харри поздно вечером показывал видеозапись фильма о своем друге, немецком безумце, певце и поэте, полуженщине Гансе. В зале было человек десять.

И опять чужая черная, неясная фигура стояла спиной к объективу у окна, как бы глядя в темное стекло. В стекле, однако, ничего не отражалось!

Этот удивительный, невероятный кадр нельзя было даже показать на выставке, никто бы не поверил, сказали бы, что это дешевый компьютерный монтаж с нарочито философским подтекстом.

Опять была призвана Дана.

Дана, пухлая пятидесятилетняя дамочка, которая во всех заездах выбирала себе любовников не стесняясь и поэтому уважала чужой блуд, опять воспротивилась:

— Вы знаете, это не наше дело. К отдыхающим мало ли кто приезжает…

Рина не стала указывать ей на то обстоятельство, что женская фигура не отразилась в стекле окна.

— Это дело каждого отдельно взятого человека, — капризно продолжала директриса. — Какая кому разница?

Рина, вместо того чтобы прекратить разговор после такого решительного заявления типа «не суй нос не в свое дело», сказала:

— Да не приезжает, а просто живет. Каждый раз приходит на все вечера. Могу вам показать!

Дана строптиво ответила:

— Почему же я ее не вижу?

— Вы всегда сидите впереди, а я довольно часто стою с камерой сзади.

— Ну хорошо, приму к сведению, — кивнула наконец Дана. — Правда, не знаю, зачем мне это. И вам в том числе!

Они договорились, что Рина будет внимательно смотреть на экран своей фотокамеры и, как только увидит неизвестную, то окликнет ее, чтобы та обернулась.

— А как я ее позову? «Алле» или как?

Дана помолчала, потом посмотрела куда-то в сторону и промолвила:

— Скажите «Аник». Просто «Аник».

Странные это были слова.

Рыжая Рина, когда в очередной раз снимала обитателей пансионата, живописно расположившихся в библиотеке музея (была лекция о прежних хозяевах, давно ушедших персонажах, знаменитых тем, что в их доме гостили великие люди), — так вот, Рина вдруг заметила крошечную черную тень на маленьком экране своего фотоаппарата.

Рина отвлеклась от изображения и стала до слез в глазах всматриваться в сторону окна. Никого там не было!

Она опять поглядела на экран. Тень виднелась, как легкий мазок кистью — фигурка стояла спиной к камере далеко сбоку, опять у окна, но чуть левее.

Рина проглотила комок в горле и громко сказала:

— Аник! Аник!

Все удивленно обернулись.

Только Дана сидела не шелохнувшись, как окаменела.

Рина улыбнулась всем, оторвавшись от фотоаппарата.

Когда она вернулась глазами к своему маленькому экрану, тени на нем уже не было.

И больше она не появлялась вообще.

Рина напечатала снимок, но на нем уже присутствовал не силуэт, а как бы легкий намек на какой-то сгусток, тень чьего-то резкого движения к стене.

Она пришла к Дане в офис и показала ей десять последних изображений.

Дана задумчиво смотрела на отпечатки, держа их своими пухлыми пальцами, заостренными к кончикам. Руки ее были похожи на лапки ящерицы: короткие, всегда оттопыренные в локтях.

— Ну и что? — тяжелым, неприязненным голосом спросила Дана.

— Кто это?

— Я не знаю.

— А вы же сказали имя «Аник»?

— Я подумала просто, что эта женщина со спины похожа на одну девушку, которую звали Аник. Она жила здесь года два назад. У меня хорошая память, — резко сказала Дана. — Короче, у этой Аник был здесь роман с человеком вдвое ее старше, с бельгийцем Полем, художником. Она сама композитор. Он очень ее полюбил. Когда они расставались, то оба плакали — но его дома ждала молодая жена и десятилетний сын. Он вернулся к себе в свой маленький город и через две недели умер. Аник звонила мне и очень хотела опять приехать сюда, жаловалась на тоску, на то, что не может жить как раньше. Но вы знаете, что второй раз сюда путевки не дают. Вернее, это очень дорого стоит. И потом (Дана усмехнулась нехорошей усмешкой), ведь не вернешься в ту жизнь! Вы понимаете? Каждый раз разлука навсегда. Только я как кошка, имею семь жизней…

— А она жива? — спросила рыжая Рина.

— Аник? Наверное, — уклончиво ответила Дана. — Она звонила два раза, и всё. Я ей ответила довольно прямо, сколько это стоит. Она больше не звонила.

— Мне кажется, она умерла, — тихо сказала Рина.

Дана пожала плечами и тут же, не извинившись, набрала какой-то номер и стала говорить явно с начальством. Ее тон резко изменился, в нем появились подобострастные нотки. Рина пошла вон.

Тут же она засела за работу, сделала серию отпечатков тени девушки, похожей на Аник. Рина собрала все те моменты, где присутствовала тень молодой женщины в черном, коротко стриженной, всегда в каком-то закрученном вокруг шеи тонком шарфике, один конец которого висел вдоль тела.

Через два дня Рина подумала и увеличила самый четкий из снимков. Ее великолепный фотоаппарат позволял ей это. Из дымки, из почти полного ничто появилось изображение шеи с шарфиком — шеи, в которую впилась петля…

Рина ничего не сказала Дане и довольно скоро уехала, бросив в самом разгаре свой пылкий роман с немолодым писателем, старше ее вдвое, которого она полюбила так, как никогда в жизни никого не любила. И никто так не любил ее, с такой невероятной нежностью и печалью, с таким обожанием, с такой мудростью. Какие слова он ей говорил!

Рина уехала тайно, рано-рано утром, на неделю раньше срока. Весь день не являлась в столовую. Не подходила к телефону. Не отзывалась на условный стук в дверь, на тихие вопросы. Ночью она ушла в мастерскую, до утра собиралась, плакала. В шесть утра села в машину и тронулась.

Предостережение, вот что это было.

Опасная последняя любовь, смертельно опасная для обеих сторон. Он мог погибнуть. И Рине пришлось бы погибнуть.

Аник предупредила.

Семь часов

Жила-была одна маленькая небогатая художница. Не удивляйтесь, почти все художники небогаты. Такая профессия!

Наша маленькая художница поэтому иногда делала декорации в театре, иногда разрисовывала книжки. А то плела браслеты или бусы. В общем, время от времени она зарабатывала себе на жизнь.

Но наш рассказ не об этом.

Когда-то, в ранней юности, эта художница вместе с родителями попала на отдых в крошечный приморский городок, который ютился на берегу моря, прилипнув к скале как завиток, как ракушка. Улочки поэтому у него закручивались по спирали и вели вверх, к вершине. Они были вымощены каменными плитами, которые за века стали гладкими и иногда сверкали как стеклянные.

Миллионы подошв оставили на них свои следы, а это даром не бывает!

Это знак того, что там, наверху, есть что-то очень важное.

И действительно, все улочки вели к огромному храму.

Данный храм был особенный: там хранилась древняя гробница юной девочки, христианки, которая не отказалась от своей веры и была замучена. В народе говорили, что потерявшиеся невесты, которые прикасались к этой гробнице, находили свою судьбу.

Так что за множество веков ладони бедных девушек загладили все уголки огромного каменного саркофага.

Потому что город Н. был городом единственной любви, так было сказано в старинных хрониках. Той любви, которая оставалась на всю жизнь у несчастных мальчиков и девочек.

Но об этом мало кто знал из приезжих. То была местная сказочка, для своих.

Наша художница, домашние звали ее Ая, тоже прикасалась впоследствии к этой священной гробнице, но толку было мало, любимый все ее не находил.

Они потеряли друг друга еще давно.

История началась в тот год, когда родители впервые привезли ее в эти места.

На второй день Ая шла поздно вечером по улице вверх, взбиралась домой, потому что ходила одна в кино: папа с мамой разрешали ей делать все что вздумается. Да она бы и не позволила никому распоряжаться своей судьбой.

Никому кроме одного человека.

Она встретила его той ранней ночью на улице. Он тоже шел совершенно один, он как будто бы потерялся и как будто бы кого-то искал, растерянный прохожий: так он выглядел.

На этом молодом человеке был белый легкий костюм.

Молодой человек шел, заложив руки за спину, отчаянно одинокий странник.

Ая вдруг до слез пожалела этого ночного незнакомца, настолько непохожего на всех окружающих парней, которые лениво ходили по городку в майках, шортах и шлепанцах или с треском, в дыму, протрясались мимо на мотороллерах.

Ая остановилась за уголком, чтобы тот странный прохожий не подумал, что за ним подсматривают, и ждала с бьющимся сердцем, когда затихнут его шаги.

Потом она тронулась в свой путь наверх, и вот тут, в одном из завитков-закоулков, на уходящей в сторону моря лестнице, она опять увидела человека в белом летнем костюме. Он стоял, прислонившись головой к стене, и снизу в упор смотрел на Аю.

От неожиданности она поздоровалась. Он тоже поздоровался. Потом он спросил, который час. Она сказала.

А затем уже она спросила его, почему он не посмотрит на собственные часы на своей собственной руке.

Он ответил, что эти часы давно стоят.

Так начался их разговор.

Они в это время уже шли вместе, взбираясь по выглаженным, светящимся под фонарями плитам. Они добрались до храма, потом стали спускаться серпантином улочек вниз, вниз, вниз.

У Аи кружилась голова от счастья. Всего-то ей было шестнадцать лет.

И теперь каждую ночь они гуляли вместе, и всего этих ночей было четыре.

На пятую Аю уже увезли.

Но увезли ее не одну. Весной у Аи родилась девочка, тихая и печальная, с огромными глазками, очень похожая на своего отца, того человека в белом.

А все дело в том, что Ая не успела сказать ему своего адреса, она не знала, что родители, всполошенные ее отсутствием каждую ночь, поменяли билеты на самолет с большими затратами, чтобы спасти свою девочку от этой бешеной любви.

Спасли, увезли, плакали, говорили, что дед умирает и просит приехать, он кричит, не сторожить же мне ее с ружьем! Он что-то заподозрил и звонил чуть ли не каждые полчаса.

Увозя Аю, родители твердили, что потом мы вернемся, скоро, очень скоро. Только успокоим деда, он же старенький, волнуется.

Правда и то, что дед кричал эти слова про ружье уже много лет — сначала по поводу своей жены, потом по поводу дочери и вот теперь по поводу внучки. Поскольку все они были, по его мнению, несравненные красавицы и их надо было охранять именно с оружием в руках.

Но дед действительно плохо себя чувствовал (вот уже десять лет) и не любил оставаться дома один.

Конечно, они больше не вернулись в тот городок у моря.

Как будто бы у семьи не нашлось больше денег снова туда ехать, да и снять жилье уже было невозможно — ту квартирку они заказали заранее, за полгода.

Так они объясняли — и рассчитывали, что девочка утешится, найдет себе мужа, и все пойдет как полагается.

Самое главное, что она даже не знала полного имени своего мужа — Ая так его называла, мой муж. Как будто бы его величали Микки, Мик.

Той зимой она удрала из дома, специально приезжала одна в этот городок, заняла денег у двоюродной тетки и по секрету поехала.

И ходила, ходила по скользким, залитым дождем камням, особенно в семь вечера и в семь утра. И прикасалась к гробу святой девочки Эуфимии, своей ровесницы, которой было столько же лет, когда она погибла.

Ая тоже подумывала, а не умереть ли — тут это произошло бы очень быстро, высокий берег, ночь, скалы, море.

Но потом она все-таки вернулась домой к своим почерневшим от горя родителям и взбалмошному дедушке, которые плакали целую неделю, ничего не зная о судьбе своей девочки.

Дед, кстати, перестал разговаривать с внучкой — на целых два часа.

А ведь она даже не нарисовала бы лица своего любимого, забыла его напрочь!

Все дело в том, что Ая стеснялась тогда смотреть на него, а точнее сказать, даже боялась, как будто ее могла ударить молния от одного взгляда на его лицо.

Единственное, что Ая запомнила, это были часы Микки. Они отличались строгой красотой, стрелки их были четкие, старинные, золотые, и что-то странное в них было. Что-то магическое, притягивающее взгляд. Может быть, то, что они стояли — раз и навсегда застыли на цифре семь.

Ая однажды спросила, почему он их не заводит, и Микки ответил, что на семь часов ему была предсказана одна очень важная встреча, одна на всю жизнь. И с тех пор он ждет.

Это была точно не их встреча, они-то столкнулись в одиннадцать вечера. Поэтому-то Микки и не придавал их свиданиям слишком большого значения, он ждал всегда своего часа, семи утра, и не ложился спать до этого времени. А Ая убегала от него еще в темноте, не дожидаясь семи утра и надеясь, что родители уже спят.

Но все это было и прошло, и то, что для семьи Аи было трагедией, для нее самой оказалось счастьем.

Она все-таки закончила школу, потом художественное училище, стала художницей, дочка ее росла на редкость спокойным ребенком, единственно что — она всегда как будто чего-то ждала, ее огромные светлые глаза, глаза отца, светились надеждой, хотя ей было-то всего десять лет.

Имеется в виду, что ей исполнилось десять лет той весной, время прошло быстро, как ему и свойственно.

И мать решилась и повезла ее в городок у моря, в тот городок, что прилепился к скале и завершался храмом, где спала вечным сном святая Эуфимия, покровительница всех потерянных невест мира.

Ая заранее сняла маленькую квартиру в тесном переулке, в старинном доме на первом этаже, там негде было развернуться, но она работала прямо на тротуаре, на плетеной табуреточке, и затем приставляла свои произведения к каменной стене противоположного дома, в двух метрах от своей двери.

Это была как бы ее постоянная витрина на улице.

Ая ничего не ждала, никаких прибылей, она приветливо улыбалась всем проходящим людям, как будто это были посетители ее собственной персональной выставки, и она спокойно оставляла свои художества без присмотра, когда уходила с дочкой в ближайшую пиццерию или погулять перед сном.

Единственно что — она ни разу не повела свою десятилетнюю девочку наверх, к святой Эуфимии.

Возможно, став взрослой, она теперь боялась для дочери такой же судьбы вечно ожидающей невесты — хотя судьба эта была не такая уж и плохая, ведь никто никого не покинул, не обманул, не предал.

Ая как-то доверяла жизни. И потому она так спокойно оставляла свои работы на улице, тем более что их никогда и никто не покупал.

Приехав в свой любимый городок, Ая забросила краски и кисти, вместо того она собирала по побережью выкинутые морем деревяшки, обрывки сетей, пузырьки и тряпки и все это приклеивала, а что и приколачивала гвоздями близко друг к другу, чтобы получилась какая-то общая пестрая картина, память о море.

Особенность ее жизни была в том, что Ая выходила на пляж ровно в семь утра, когда городишко еще спал после бурной курортной ночи.

Каждый день в семь утра она уже стояла на берегу и радовалась небу и волнам, а потом ходила, приседала, искала в камнях, собирала ночные подарки моря.

И вдруг однажды она краем глаза заметила среди камней какой-то яркий блеск.

Стеклышко?

Но морские стеклышки не блестят, они затерты волнами до шероховатости, они как бы уже обточены, и они безопасны. А тут блестящее стекло! Кто-нибудь может порезаться!

Ая подошла и наклонилась над ним.

Стеклышко лежало, полузарытое в мелкий ракушечный сор, и отчаянно сияло.

Ая осторожно извлекла его. Стекло было идеально круглым и выпуклым. Краешки его оказались гладко обработанными.

Ая подумала, что стеклышко ей что-то напоминает, что-то очень давнишнее… И что из него получится неплохая картинка…

Может быть, портрет часов?

Надо еще поискать, а вдруг (такая мысль вдруг ударила ей в голову) найдутся стрелки?

Они нашлись, эти золотые стрелки, обе, те самые, большая и маленькая (лежали как раз под стеклышком, утонув в песке). Ая стала рыться в мелких камнях, ища остальное, поранилась, но больше ничего не обнаружила. Солнце уже пекло вовсю, дочка наверняка проснулась. Надо было возвращаться.

Но Ая пробыла на море до вечера.

Она искала хоть какой-нибудь след — там же был циферблат, там должны ведь быть пружинки и звездочки…

Она перекопала пляж как бульдозер, и все оказалось зря.

Море вернуло ей память о Микки, он был где-то там, в волнах, совсем недавно, волны не успели затереть стекло часов, и стрелки не потускнели. Может быть, он утонул этой ночью…

Она не плакала, только очень похудела за этот день.

Однако, вернувшись домой к сердитой дочке (и не покормив ее), Ая тут же сделала свою лучшую работу — как обычно, она приклеила к деревянной дощечке несколько простых камешков, прядку сухих водорослей — и накрепко, мелким гвоздиком, прибила между ними две стрелки, указывающие на недостающем циферблате семь часов, а сверху, тоже с помощью крепчайшего клея, уместила стеклышко, сверкающее, как огромная слеза…

Ну что же, она оставила эту работу вместе с другими, у противоположной стены на улице, и отправилась ужинать со своей дочкой (зачем, непонятно, девочка весь день питалась чипсами, мороженым и кока-колой, а самой Ае есть не хотелось).

Когда они вернулись, последней работы не было. Кому-то она понравилась. Вместо нее под камушком лежал листок с телефоном.

Ая не стала звонить. Честный человек, взявший ее работу, видимо, хотел ей заплатить за тот пустяк лично.

Действительно, не оставлять же деньги на камнях в переулке! Кругом дети бегают.

(В этом городке воровали только дети, и только велосипеды. Покатавшись, они скидывали их в море. Один рыбак, как-то зацепившись крючком о что-то неподъемное, взволновался, сбегал за маской, нырнул с набережной и наконец увидел на дне чудовище с рогами и с двумя колесами! И он стал специализироваться на ловле велосипедов и за годы собрал их порядочную коллекцию, двадцать штук.)

Но вернемся к Ае.

Когда на следующее утро, ровно в семь часов, она пришла к морю, Микки там уже стоял.

При этом она его совершенно не узнала.

Но он смотрел на нее своими огромными светлыми глазами, какими обычно смотрела ее дочь.

Так вот какое у него, оказывается, лицо!

Она зажмурилась. Как будто яркий свет ударил ей прямо в зрачки. Сердце упало в пятки.

Как ни в чем не бывало, он обнял Аю, уткнулся носом в ее растрепавшуюся косу и сказал ей на ухо:

— Скажи, сейчас семь утра?

Она пришла в себя, засмеялась и ответила:

— Да. У тебя опять нет часов? На которых всегда семь?

— Ну вот же, оно и пришло, это время. Как мне и предсказывали. Не напрасно я оставил тут свои часы.

А она ему сказала:

— Я всегда считала, что ты призрак, что ты бог моря. Что на твое лицо невозможно смотреть.

При этом, разумеется, она глядела из-за его плеча в море.

— Ну, все не так просто, — отвечал он. — Мне же нагадали, что я встречу тебя в семь часов, а мы ведь тогда встретились в одиннадцать! И я не поверил.

— На твоих часах-то было всегда семь, — заметила Ая.

— А я и не подумал! — радостно ответил он. — Молодой дурак был. Ну все равно. Теперь вот предсказание сбылось!

— А тебе не предсказали, что нашей дочери исполнилось уже десять лет?

И тут он как окаменел, взрослый мужчина. Хорошо не заплакал. Ая знала, что многие холостяки боятся детей.

Он даже отстранился.

— Ты нас познакомишь? — наконец спросил он.

— Возможно, — с достоинством ответила Ая. — Но сейчас я буду занята. У меня работа.

И он сидел на камнях, ожидая, пока она соберет свои палочки, дощечки и шероховатые морские стекла.

— Я уже несколько дней за тобой слежу, — вдруг сказал он. — И я думал, что как жалко, что твоя дочка это не моя дочка. Я боялся встретить твоего мужа. Я разобрал свои старые часы и подложил стекло и стрелки на твое постоянное место на пляже. И я в первый раз за одиннадцать лет пришел на море в семь утра. Я ведь давно уже ни во что не верю — с молодости, с тех пор как ты пропала. Твой муж —…

— Мой муж! — величаво произнесла маленькая Ая. — Мой муж сидит на камне, пока я работаю тут. А мог бы мне помочь. Вон ту корягу возьми?

Тем же вечером она отвела дочку наверх, к святой Эуфимии. Девочка шла между матерью и отцом, крепко держа их за руки. Она шла между мамой и папой впервые в жизни и почти не спотыкалась.

Вверху, в храме, она сразу же подошла к саркофагу и внезапно сделала то, что делали до нее вереницы невест многие столетия — она погладила огромный камень своей маленькой рукой. Откуда-то ей было все известно.

— Не рано ли? — спросил Микки. Он теперь панически боялся за дочь.

— Папа, — отвечала она, — папа, ты не знаешь, мама знает, папа, еще с первого класса за мной, папа, бегает один мальчик.

— Еще чего, — сказал Микки. — Что мне теперь, с ружьем вокруг нашего дома ходить?

И мама с дочкой от неожиданности засмеялись.

Ребенок Тамары

Почему его никто не хочет приглашать?

А кому хочется слушать такое в домофон: «После того как вы откажетесь от элементарной порядочности, все остальное пойдет уже легко, алле!»

Потому что он так настрадался, так иссох в одиночестве и безобразии (зубы выпали кроме одного, как у бабушки Яги) — что в любом доме, забыв обо всем на свете и мелькая этим своим единственным зубом в пасти (внизу), он буквально вопиет и прокламирует, говорит и говорит, пища брызжет изо рта и даже валится комьями.

Он говорит вещи важнейшие, умные и интересные, почерпнутые в ежедневном собеседовании (молчаливом) со старыми авторами, сидя по библиотекам, но все слушатели, буде он попал все же в гости, как-то смущаются и отводят глазки.

Того и гляди он плюнет в морду, причем невольно! Ибо ему и поесть хочется, и поговорить тоже надо срочно.

Он выражается так:

— Пожрать в кои-то веки кипяченого!

Он торопится. Плоды размышлений так и прыщут на слушателей.

— Для вас заперты двери желанной обители, цитата! — безо всякой связи возглашает он. — Как для меня, например.

То есть полон мыслями, не всегда открытыми для других, и так торопится, что не объясняет, некогда!

Этому сидящему в уюте простому быдлу.

Еще бы, он в своих правах, он эрудит, год за годом он таскается в читалки-курилки, исследует материалы полноправно как все (когда у человека нет денег, у него есть время!), валит тома на свой стол, ищет-рыщет.

Собственно, он не просто так роется. Он составляет там что-то нечто, вроде библиографии какого-то забытого полуавтора, некоторый перечень его опубликованных трудов. (Плохо что нет компьютера нашкрябать.) Трудов у его героя мало, тем более, новооткрытых, они на вес золота. Попутно он роет всю историю взаимоотношений неведомого творца с его современниками, воссоздает и т. п.

А уж полемика, споры столетней свежести, факты и ответные фельетоны — это вообще целые романы при участии (промежду прочим) исторически прославленных блудниц и козлоногих друг с другом партнеров.

Он с этим будет иметь успех явно! Пара знаменитых имен, и всё, слушатели повесят свои уши на гвоздь внимания!

Он рассчитывает на помощь зарубежных фондов университетов. Это всеобщая легенда, такие фонды. Вроде божества с небес, деус экс махина.

Он, однако, пока только по библиотечным курилкам выступает, причем имеется некоторое неудобство — у него нету ничего своего, приходит с голыми губами, без папироски, и отсюда хихиканье, натужность в общении, как будто всеми своими речами он просто предваряет будущую как бы между делом просьбу. Можно позаимствовать вашу закурить, а то настолько есть нечего, что буквально остался без потолка над головой!

А говорит он общеизвестные парадоксы — симулянтами, вещает он, полны кладбища, и Бог не имеет отношения к религии, и единственное, к чему стремятся все политики, это переизбрание, сигаретку попрошу?

Такие же речи он носит и в гости, в очень редкие гости (не зовут, он сам приходит, буквально стоит у подъезда и беззубо, умильно просится в домофон, я тут пролетая над вашей территорией, можно к вам?).

А секрет в том, что его боятся, вдруг да начнет оставаться (любимая фраза женщин: «Чувствую, он начинает оставаться»).

Тем более он старый. Что не мешает ему вдруг явиться и в тот же домофон жалко заявить: «Пусти, потрогай, как у меня стоит!» И, после паузы, опять крикнуть: «Жизнь коротка, но ожидание ответа бесконечно, алле!»

Кто же ему откроет ради таких аргументов?

А тем более после его ночевки надо все стирать и перебивать диван до пружин, если честно.

Вообще у него есть какая-то конурка, но затопленная, на полу вода, потолка нет, обвал. Унитаз свернут под корень. Запах! По стене течет. А хозяин после развода и разъезда с семьей (выделили ему такое жилье, сволочи!) способен только читать, нашел приют в библиотеках. Носит с собой хлеб, пьет из-под крана, в библиотечном буфете может подъесть за ушедшими остатки. Блюдолиз, изволите видеть. Брошен, брошен женой и в ссоре с детьми. Тоскует по вареному и, получивши пенсию, сразу покупает горячее — сосиску или (мечта жизни) два, а то и три гамбургера. Не умеет управляться с деньгами!

С пенсии он немедленно (это торжество совести!) раздает долги, оставаясь ни с чем, но это еще одна отмычка, такое парадное возвращение долга — ни больше ни меньше как прямой повод для «пролетая над вашей территорией». Я к вам забегу отдать денежку — поесть то бишь.

А потом подловит у чужой работы: «Нету на лекарство для глаз, слепну! С пенсии верну, ну ты же знаешь!»

Так все движется, и вот однажды событие: его письменное, в инстанции, заявление о бесплатной путевке (в той же библиотечной курилке надоумили товарищи, ходоки и хлопотуны о правах человека, куда и как написать, помогли делом, даже продиктовали), — так вот, его просьба, поданная еще прошлым летом и написанная казенной ручкой на почте, долежалась до его же следующего визита.

Кто-то опять-таки в библиотеке (он кратко называет ее «биб-ка») похвастался бесплатным санаторием. Омраченный нарушением своих прав, обидчиво завидуя, отщепенец встрепенулся, опять потопал в канцелярию и пискляво, умоляюще стал спрашивать, дадут ли путевку, год с лишним прошел.

Подняли его заяву, а там, оказывается, была уже наложена резолюция. «Где ж вы были? Вам бесплатная путевка, вот, вот она, горящая, но с позавчера! Где документы? Паспорт?» Хитроумные глазки чиновницы. Сплавляет ему негодное! Ах ты… Вспылил.

Сказал в той же курилке пару запальчивых слов. Ему начали возражать, что это еще хорошо. Другим в ноябре дают.

Вышел на улицу, опомнился. Пахло дымком, опавшей листвой.

Пушкинская пора, очей очарованье, октябрь. Уж роща отряхает листы, действительно.

Об эту пору дом отдыха! Мечта ведь, если вдуматься. Обеды, ужины, завтраки! Хлеб забирать с собой на ночь, практично наметил сразу же. Пошла едкая слюна, ничего не ел еще. Вернулся, кинулся в буфет. На бумажной тарелочке лежал недогрызенный хлеб. Горячая вода в титане, спасение. Налил в чужой стакан.

Начал действовать.

В известном ночлежном пункте, куда не хотел ходить после прошлых конфликтов, все свое старое снял и, умоляя, что вот-вот получит работу, был одет в приличную одежку секонд-хенд и переночевал там, опять поскандалив с соседями. Затем бегал по помойкам, копался, искал себе сумку, заботливо отстраняясь от грязи. И нашел чемодан из кожзаменителя!

Зимний теплый берет был свой, старый, в кармане.

Шарф буквально наобум выхитрил у библиотечной гардеробщицы: «Я тут оставил… Когда не помню. Тут просыпаюсь один в своей постели… Холод! Как одинокому мужчине нужна женская рука! Где шарф? Стал перебирать в уме… Скорей всего у вас. Только на вас надежда…»

— (Брезгливо.) Это что ли ваш? Я не выкидала, тряпка какая-то.

— Огромная вам благодарность!

Чуть не прослезился!

Чужой шарф надеть сразу не рискнул. Выскользнул. С темной курткой и с беретом зеленый шарф (зашел в универмаг посмотрелся так и так) было то что надо.

Ребята из библиотечной курилки опять-таки подсказали где искать обувь — у павильонов на рынке, как раз где люди ее покупают. Нашел к вечеру! Полуботинки чуть больше, и это было хорошо!

Путевку все же выдали, оказалось на 12 дней, за вычетом четырех дней получилось больше недели.

В чемодан положил свои бумажки, украденную (все-таки) на почте ручку.

Дико боясь и дрожа от холода, из своего затопленного логова выбрался в пять утра и по темноте поехал на электричке без билета, стоя в тамбуре у дверей.

Пенсия была за горами, через полмесяца.

По приезде, никого не заставши, поспал в вестибюле дома отдыха чинно, не ногами на диван, а клюя носом — и тут же после завтрака (умял тарелку хлеба с их кашей и омлетом, выпил трижды горячий чай с сахаром) он попер в ихнюю библиотеку, сильный, красивый! Немного помятый. Зеленый шарф через плечо, черный берет набок! С бумагами и ручкой!

И, мельком осмотревшись, ничего для себя не обнаружив (разумеется, разве найдешь по моей теме!), он произнес там речь об их бедности и о своих связях в книжных кругах на складах нереализованного товара, там хотят избавиться от неликвида, непроданных изданий, и это не детективы-дюдики, а серьезные вещи для самообразования, и если найдется машина, то завтра-послезавтра он привезет сотни экземпляров! Он им поможет! Книги по истории, популярные брошюры по медицине!

И одна пожилая дико заинтересована, а библиотекарша как раз вяловата — да где взять транспорт и как зарегистрировать, бэ, мэ, это только так кажется шо им нужно, люди не читают ничего, шо им надо в дом-отдыхе кроме детективов.

— А вы сами откуда будете? (Он, приветливо.) Вы южанка!

Она сама да, аж с Мелитополя.

Все у ней как полагается. Глаза отводит. Полненькая чересчур.

Поправил берет, перекинул шарф через плечо. Перебрал книги на стойке.

— О, ну вот, сказки! А вы знаете, что в одной из сказок Афанасьева можно прочесть «Мужик заворотил ей подол и начал валять?» То есть!

Библиотекарша скептически относится явно. Умеет отшить:

— Мужчина, вы че? Где вообще находитесь?

— Погодите! Этого вы нигде не узнаете! То есть валять дурака — имело другой смысл! Фаллос по-русски частенько назывался именно «дурак»! И приключения Ивана-дурака можно трактовать двояко!

— Что будете брать?

(Библиотекарша вообще! Не понимает ничего!)

— Кьеркегор есть? — Едко произносит он, с горечью. — Шпенглер?

— Ой, смотрите там. Детективы там.

— Де-вуш-ка! Не детекти-вы!

Пожилая же настроена активно, вмешивается в начавшийся контакт, она, пардон, наоборот, она хлопочет об адресе этого книжного склада, какие-то мифы о нем она уже слышала! Она также возражает библиотекарше, что это нужно, нужно определенному контингенту — Кьеркегор и Шпенглер, и, оказывается, ей читать здесь тоже абсолютно нечего, как и этому профессору (кивок в сторону зеленого шарфа), а она тоже доктор наук! Почти что. Сейчас эти защиты никому уже ничего не дадут. Диссертация лежит в столе.

— У меня! Вот именно! Диссер! У меня тоже в столе! Это что же за такое! Никому! — заявляет он.

Хотя никакого стола у него нету.

Они громко толкуют в библиотеке, уже не обращая внимания на вялую библиотекаршу, вместе выходят (пожилую почти-доктора он пропускает вперед, это производит на нее сильное впечатление), они галдят на ходу, поталкивая друг друга локтями, садятся на лавочку, он для убедительности хватает пожилую за рукав, потом они вспархивают и идут по аллее старого замшелого парка, и октябрь пахнет сладким дымом отечества.

Т. е. туман, сырые деревья, листопад, бетонные урны…

— …чтобы иметь право идти по этому пути, надо раздать все имущество! А если у вас нет ничего? Для вас закрыты двери желанной обители?

— Дда?! — подвскрикивает она.

— Или есть богатства, но это именно сокровища разума!

— Дда!!!

— И тогда — о, облекись умственно в рясу чернеца! Если хочешь взять это поприще!

Он действительно хотел пожить в монастыре год назад.

Он чуть не всплакнул, вспомнив результат.

Как монахи с ним тут же полаялись.

(Правды нет и выше.)

Далее она смотрит на часики (у нее все есть, сумочка, часы, перчатки, крепкие ботинки, зонт на петельке, и тоже шарф, и тоже черный берет!) и говорит: «Обед! Опоздали».

Приползают впопыхах.

Оглядевшись, он задорно просит официанток пересадить его за стол Тамары Леонардовны. Но стол ее, за которым уже отобедали, занят, оказывается, целиком.

Разлученный сжирает обед опять с полной тарелкой хлеба и дохлебывает после компота остаток супа из общей кастрюли. Никак не может наесться.

Он встает как добрый молодец перед ее столом: куда идем?

Но расходятся в спальном корпусе по палатам, Тамара, пардон, отдыхает после обеда, привычка.

Он тоже ложится на чистые простыни и со стоном счастья засыпает.

Она стучит ему в дверь:

— Александр Антонович! Ужин!

Узнала номер его комнаты. Позаботилась.

Теплое чувство счастья сироты охватывает его душу.

Нажирается в третий раз и берет с собой белого хлеба в карман, на ночь. Подумав, прихватывает и куска два черного.

В сумерках они идут опять по парку, по своей аллее, ранняя луна сияет в светлых просторах, и доходят до речки.

Тамара слушает, а он соловьем разливается о Франциске Ассизском, что этот монах любое оскорбление воспринимал как Божью благодать.

— Да? — взволнованно спрашивает Т. Л., а А. А. отвечает:

— Да!

— Да? (Все время ее вопросы.)

— Да! Да! (Его ответ.)

— Как мне это всегда было надо, — восклицает Т. Л. — Но как!

— Да, — подхватывает он. — Нам всем. Оскорбляют безвозмездно.

Посидели в сырости на бревне на берегу, побрели назад во тьме и под луной. Черный хлеб источал волнующий запах из кармана. Ущипнул кусок, не выдержал.

— Бороться и искать, найти и перепрятать, — бормочет он, жуя.

— Что вы? — переспрашивает Тамара обеспокоенно.

— Это мы в университете когда стояли за пирожками…

— О! Пирожки! — смеется она. — В универе! На факе!

Придя в палату, он пожрал смятого, раскрошенного в кармане хлеба и запил водичкой, тут стоял графин с явно кипяченой водой! Прямо из графина хлебнул и облился. Долго кашлял. Все наша спешка!

Тут сосед пришел. Огляделся, везде крошки и лужа на полу. То он жил один, а то здрасте, постоялец.

На приветствие хмуро буркнул.

Скандала, однако, не получилось, А. А. быстро вышел, не оглядываясь на лужу, и застрял в холле перед телевизором. Как зачарованный смотрел все подряд, делая живые замечания. Он один вскрикивал. Бурно хохотал. Изрекал ядовитую критику. На него косились.

И потом потекла череда этих оставшихся дней, каждый отдельно стоял потом в памяти.

Т. Л. и А. А. говорили и говорили как безумные, прохаживались и прохаживались на глазах у всех, несмотря на то что остальные женские отдыхающие смотрели посмеиваясь как бы нарочно громко, но нет, результата это не дало.

А. А. даже настоял, чтобы его перевели за столик Т. Л., он оставил свою дамскую компанию и пересел пятым к ней, потеснил всех, беспардонно так.

Это вообще всех поперебесило, одна женщина ушла сама в знак протеста, покинула стол Т. Л., перебралась подальше.

Суть же претензий заключалась в том, что Тамаре было 75 лет! (Узнали у секретарши директора.) Роман, называется! Связался черт с младенцем! На 14 годков она его старше!

Затем народная молва присудила так: этот Сашка просто ищет к кому подселиться! А ни одна женщина его не подберет, с какого еще подпрыгу! Ни зубов, ни волос, ни крыши над головой.

Откуда-то они всё знали. Догадались, может быть. Собрали из оброненных им в пылу фраз. Человек легко себя выдает мудрому уму, каковым является каждый слушающий женский ум. А. А. много орал.

Она не знала ничего и не хотела знать. Витала в высоких прериях, как выразилась откровенно одна из ее соседок по столу.

Она как раз, эта соседка Ниночка, взяла у Т. Л. телефон и буквально через недельку после возвращения из дома отдыха позвонила ей, как да что.

Сашка подошел к телефону! Она так пытливо спросила: «Александр Антонович?» — что он растерялся и брякнул: «А какая разница?»

Они не смогли расстаться, ну прямо как маленькие.

Они, эти двое, черт с младенцем, действительно живут вместе, вдали от глаз первых свидетелей, вдали от мира вообще.

А. А. теперь ест по утрам, перед библиотекой, и по вечерам, после библиотеки.

Т. сбивается с ног, жалуется А. А., а он ее в этом не поддерживает, путь чернеца тернист!

Копается, погряз в своих бумажках-лоскутках, никак чего-то не найдет. Наконец, через два часа криков, что это ты затырила куда-то со своими способностями наводить срач, ура! Любимый клок бумаги найден.

Тамара выводит его на чистую воду:

— А говорил, что я выкинула! И так всегда!

Он в ответ мирно кудахчет:

— Как говорил Мэрфи, материя не может ни создаваться, ни уничтожаться. Но она может потеряться.

У него теперь есть две общие тетради в клеточку. Мечта сбылась. Тамарочка ему купила по просьбе. И начала хлопоты по пересчету ему пенсии. Активно так! Поехала собрала справки.

Теперь он будет ездить на метро как все! По праву!

(Приходилось унижаться и строить из себя старика, сгибаться, жалко улыбаться, чтобы пустили.)

Все, решительно все против этого сожительства, например родственники Тамары, ее племянники в особенности. Не ровен час старые молодые поженятся!

Она, однако, решительно посвежела, действительно носит с указанного Сашей склада ненужные никому, беспризорные книги, дарит их в больницы, возит в дома престарелых, где есть люди, нуждающиеся в чтении, но необеспеченные.

Она даже мечтает стать библиотекарем какой-нибудь малой библиотечечки, чтобы люди туда отдавали ненужное прочитанное и т. д., а брали новое — хочет нести утешение хотя бы в виде этих популярных брошюр по истории, например.

Народ, правда, желает забвения и легких наркотиков в виде глупых детективов, и Тамарочка шнырит среди знакомых, кто чем пожертвует для бедных больных.

И тоже таскает это по больницам, как Франциск Ассизский, для которого любое оскорбление — Божья благодать, как учит ее Сашка.

Они вечерами сидят с этим Александром Антоновичем, галдят, перебивая друг друга, он ее ругает после каждого сообщения, как специально вставая на сторону тех, кто обидел Тамару («Они в целом правы, ты сама дура и полезла не в свое время, правильно сделали, что охрана не пустила! Это же надо думать умом! А бы накостыляли по шее?»), т. е. ведет себя как нормальный муж, и она, как каждая жена, вскипает, моя посуду.

Руки у нее крючковатые, шишки сидят, как на еловых сучьях, ноги отечные, да и он тоже красавец каких поискать, образцы человечества.

Затем они идут по койкам, на ночь читают, обмениваясь мыслями, восклицая и цитируя, потом спят. Утром опять та же кутерьма, круговерть, завтрак, сборы, споры до визга, и кто знает, может быть, старый Сашка в ужасе, что Тамарочка когда-нибудь оставит его опять в одиночестве…

Замуж за него она не идет, отлынивает. Не объясняет почему.

Он на эту тему замолчал раз и навсегда.

Хотя один раз она поцеловала ему руку, когда он заболел.

Он воет во сне от горя, плачет, но утром ворчит и строит из себя начальство, а Тамарочка в халате, в шлепках жарит ему яичницу, не успевши причесаться и вздеть верхнюю челюсть…

Теперь он в своем новом положении ходит, да, опять-таки ходит по гостям, отдавая по-прежнему свои мелкие долги, ест неумеренно, говорит с тем же жаром перед дамами (а что, каждый имеет право ходить налево!), но апломбу прибавилось, то и дело вставляет живые примеры: «Жена меня в театр таскала, ей сунули бесплатные билеты, и эт-то, я вам доложу, пыточная камера, какой-то вечер стрелецкой казни!» или «Да у моей жены, так называемой Тамарочки, диссертация докторская который год лежит по Диккенсу».

Правда, яичница у них с Тамарой бывает только в первые три дня после каждой пенсии, но Саша выбрит, костюмец чистый, даже ботинки целые и чистые, а Тамарочке Александр нашел на том же рынке большие мужские сапоги на меху! Стояли брошенные! Пошел по сапоги для себя, а принес для нее, орал, что они ему малы, заставил ее их надеть и одобрил: никто не скажет, что мужские.

Она отказывалась, отнекивалась. Стеснялась.

Он ядовито произнес:

— Еще Чехов в письме к брату писал: они не уничтожают себя с тою целью! С тою целью, понимаешь, чтобы вызвать в других сочувствие! В чем ты ходишь? Говнодавы промокающие!

Когда она выходит в этих его сапогах, он придирчиво любуется ее новыми ногами. Он вообще строг насчет ее внешности.

— Причешись хотя бы, так называемая Тамара! — командует он и удаляется.

Она ведь медленная, ползает по квартиренке еле-еле, убирает, думает где чего найти, подкупить ли костей (продаются для собак) и сварить ли крепкий бульон для этого, который свалился на шею неведомо откуда, беспомощный, как все паразиты, и паразит, как все беспомощные, да еще и критикует и указывает, и нет сил тащиться на рынок, там под закрытие можно найти брошенные, мятые овощи или битые яблочки, надо сварить ему что-то.

Стыдно перед воображаемыми недругами, которые тайно смеются, но у нее есть мистическая тайна и оправдание!

Некое старое фото.

Вечером он придет, его Тамара будет при параде, все чисто, накрыт ужин, в чашке крепкий бульон, на второе рагу из удачно подобранных (на рынке с полу) овощей, однако Саша сметет все это не заметив и будет орать, что Ф. оказался именно ф, фикцией, и его теория тоже оказалась фикцией, так все считают, а он первый это понял еще когда!

— Помню, как ты его превозносил, — ядовито отвечает Тамара, — просто кипел! На меня кричал!

— Когда?! Я кипел?! (Тихо.) Ты сошла с ума!

— (Ядовито.) А кто говорил, что его теория эпохообразующая?

Он, примирительно:

— Было же, я поначалу верил, как и многие…

— Да! (Торжественно.) Ежели миллион человек верит в некую дурость, она все равно останется дуростью.

— И нечего меня цитировать… (С нажимом.) Я пока что не классик.

— ?

— Живой пока что (пауза, включает плохенький телевизор). О! О! Побежали! Бег от инфаркта… к инсульту. (Ворча, щелкает переключателем.) Наша задача какая, Тамара? Дойти до конца в спортивной форме!

Она:

— На своих ногах и в своем разуме!

И т. д.

Ночью ему опять снится ужас, он кричит, а Тамара Леонардовна встает и дует ему на лысый лоб, поправляет съехавшее одеяло как своему ребенку, который у нее умер при рождении в незапамятные времена.

Тут ее главная тайна: она никогда в это не верила, ребенка больше не показали, и всё. Теперь он вернулся. Он похож! (На Того.) Дату рождения ему изменили, очень просто.

Вот тут и мистика: странно, перебирала бумаги, и нашлась фотография Того, которую она ясно помнила, что порвала и выкинула. Снимок всплыл на поверхность, лежал в папке с диссертацией в пожелтевшем конверте. Зачем ей понадобилось открывать эту папку? А, хотела дать ему на просмотр.

Он отрекся от этого насильственного чтения:

— Тамара так называемая! Ты желаешь таким путем доказать мне, что ты больно умная?

Но снимок! Буквально одно лицо, только изображенный на фото много моложе.

Спросила, протянув ему конверт:

— Это ты? Посмотри, посмотри!

Долго отнекивался, даже отворачивался:

— Ой, да не суй мне это под нос!

Наконец взглянул на фотографию из ее дрожащей руки.

— Смотри, это же вылитый ты!

— Тут дата, балда. Кисловодск нарзан галлерея с двумя «л», ты что? И написано привет с Кавказа! Я там не был, Тамарочка. Я еще вообще тогда не родился!

Тут же его унесло на кухню, и затем он садится перед маленьким телевизором с чашкой чая и куском белого хлеба.

А она прячет конверт, возвращает на место в старую папку и так и хочет торжественно произнести вслух «маленький мой».

Порыв

Гордый, гордый, измученный борец за свою любовь, чего она только не вытворяла!

(На все имея, как она думала, свои права.)

И через что только эта любящая ни прошла, в том числе родной муж на прощанье погнул ей передний зуб ударом кулака (зуб удалось отогнуть обратно).

Дети! Дети от нее чуть ли не сбегали, дочь не хотела ее видеть, не отвечала по телефону, заслышав плачущий голос матери.

Сын-то что, сын остался с матерью, она его отвезла на дачу, где теперь прозябала, зимняя полусгнившая дачка с печкой, школа в деревне и магазин сельпо, где чипсы, мороженое, пицца, шоколадки, постное масло, хлеб и мыло, а сыр бывает не всегда.

Вот там она с этим сыночком и проводила все то время, когда не охотилась за своим любимым, за светом всей своей жизни, — а это был обычнейший человек, каких тысячи, не очень молодой, среднего вида, умеренно щедрый, но ведь зацепит, понесет — и не знаешь что с этим делать.

Огонь в крови, что называется, цепь химических реакций, буквально в преддверии атомного взрыва!

Еще и побрилась налысо.

Но ей все было к лицу — и эта истощенность, и эти огромные сверкающие бриллианты в виде глаз, и большой спекшийся рот, всё.

Тут бедняга объект не знал что поделать, у него уже имелась порядочная иностранка жена и сын студент, хорошая квартира, все налажено, европейский быт, иногда легкие романы без обязательств, дача (бывший хутор) в Литве, случайный секс в командировках (это и было, кстати, началом данной истории, секс в чужом городе, в гостинице, поскольку и он, и та, о которой идет речь, были теперь жителями разных стран).

Затем дело повернулось так, что он специально приехал на длительную побывку в Москву, все умно устроил, и ему его фирма даже сняла квартиру.

И эта Даша, о которой идет речь, бывала у него неоднократно наездами с дачи — дело происходило уже летом, сын пасся на воле, у него были закадычные дружки в поселке, а еда — насчет еды он был спокоен, покупал себе в магазинчике мороженое, чипсы, кока-колу и заледеневшую пиццу, и они с друзьями пировали, даже жгли костер в заброшенном мангале, который еще давно, о прошлом годе, приобрел ныне отставленный отец.

Даше это было на руку, сын самостоятельный человечек, мангал — здорово придумал, молодец, вон еще картошка есть, пеките!

При этом она могла уезжать в город, где ее любимый свил для нее гнездышко и где их ожидала постель.

К ночи Дарья, взвившись как цунами из койки в полный голый рост, выметалась к сыну, иногда с последней электричкой, что делать!

Стон стоял в душах разлучавшихся влюбленных, еженощные вопли прощания.

Но это только распаляло взаимную тягу, это постоянное слово «нельзя» и «надо».

Что-то, правда, маячило в скором будущем, Даша устроила сына в молодежный лагерь, все шло к желанному результату — и, выкупив путевку, Дарья с торжеством кинулась к своему гражданскому супругу.

Она незапланированно, без звонка, бежала ему сообщить, что на ближайшие двадцать четыре дня они свободны. Поскольку трубку он не брал ни там ни тут.

Может, у них совещание. Белый же день на дворе!

Очень быстро, схватив тачку, Даша оказалась у знакомого дома.

Мысль была такая, что все быстренько приготовлю, дождусь любимого человека, ура!

Однако, порывшись в сумке перед дверью, она обнаружила, что у нее нет ключа! Куда-то он запропастился. Потеряла? Но как? Он же был на связке!

Совершенно обалдев от такого открытия, Даша спустилась вниз и встала у подъезда, глядя вверх.

Квартира дорогого находилась на втором этаже, как раз над балконом первого этажа, а именно на этом балконе имелась решетка, крепко сваренная тюремная решетка, и они с Алешенькой всегда даже весело недоумевали, как же эти люди живут как в камере, небо в клеточку!

Далее они догадались, что эта клетка вполне может быть использована как лестничка: раз — и ты на балконе второго этажа!

То есть защита от воров на первом этаже есть путь как раз для этих же воров к соседям!

И надо тоже загораживать свой балкон, и это будет цепная реакция, распространение тюремных решеток вверх.

Так они весело рассуждали, возвращаясь домой, беззаботные владельцы не своего имущества, ничего не имеющие, ничего в этом городе, кроме гнилой дачки с печкой (правда, в очень хорошем поселке).

Здесь надо сказать, что Дарья была не просто так себе бедная женщина, беглянка с ребенком, она к описываемому времени очень хорошо зарабатывала своим ремеслом, гораздо больше, скажем, чем ее заброшенный муж или этот новейший кандидат Алешенька.

О, Дарья только внешне выглядела бедолагой, а на самом-то деле она уже начала вить новое гнездо, заказала архитектору проект загородного дома в два этажа и даже сделала великий первый шаг, насыпала из щебня дорогу для строительной техники от шоссе и прямиком к домику, то есть заложила основу новой жизни.

Так! Однако же теперь она стояла под окном недоступной квартиры, Алешенька еще не пришел, а ждать на лавочке это дитя порыва не могло.

Быстро и аккуратно, не оглянувшись, она цап-цап и взвилась на балкон второго этажа по балконной решетке первого — прямиком до заветной цели, перевалила за перила очень бодро и радостно — и оказалась у входа в квартиру, у стеклянной приотворенной балконной двери.

Она вошла, восторгаясь собой и готовясь (впоследствии, когда Алешенька явится), к веселому рассказу о своем подвиге, тронулась было на кухню выпить воды, но у двери оглянулась — и оцепенела.

Стоял аккуратный приоткрытый чужой чемодан, на тумбочке лежала дамская сумочка, но постель! Постель являла собой полуостывшее поле битвы, да. Следы сексуального побоища были налицо, к тому же имелось маленькое как бы засморканное полотенце…

Итак, у Алешеньки только что была женщина. И он дома.

С кухни, вдобавок, доносилось постукивание, как бы лязг ножика по той самой фарфоровой дощечке, которую Даша купила месяц назад! Явно готовилась какая-то пища, слышался голос женщины с вопросительными интимными интонациями, то есть чужая баба вела себя как в собственной квартире!

Алешенька что-то утвердительное вякнул в ответ. Согласился. Его голос!

Они не в первый раз вместе тут!

Не помня себя от гнева, полная отвращения и страдания, наша Дарья, забыв обо всем, ринулась на эту кухню и закатила Алешеньке истерику, не больше и не меньше.

Она кричала, захлебываясь слезами и соплями, чуть ли не душила себя сама. Она зачем-то обращалась за утешением к своему любимому мужу, который ей только что изменил с другой!

Она не видела ничего вокруг, ее не интересовала эта вежливая окаменевшая тетка, которая замерла с занесенным ножиком, и даже Алешенька, бледно улыбающийся, сидящий в углу, сейчас ушел на задний план и там маячил в неразличимом виде, как белое пятно.

Даша протягивала к нему руки и все бормотала, плача.

Однако же, как оказалось, Даша выдала в этот момент свое самое гениальное произведение. Ни раньше, ни позже ни один текст такой силы не производила ее мятежная душа.

Затем она повернулась, застонала и ринулась вон. Она бежала сломя голову, не различая сквозь слезы ступенек, она выскочила на дорогу чуть ли не под автобус, раздался визг тормозов, но она промчалась дальше как вихрь, спасаясь, понеслась среди домов напрямик, вылетела на магистраль и стала ловить машину, тряся рукой и подпрыгивая.

Там ее, остановившуюся в своем порыве, и настиг Алешенька, обнял, стопанул тачку и поехал с ней в ее дачный домик — навсегда.

Он сразу ей сказал, что это неожиданно приехала жена.

Добавочным призом в этой трагедии было не только то, что он отключил свои телефоны, но и то, что дверь в квартиру была защелкнута на дополнительную кнопочку, про которую они шутили в свое время, что вор не вылезет, не зная секрета.

Эта кнопочка блокировала возможность входа-выхода, эта шальная кнопочка, но Дашу на вылете из квартиры как свет озарил, она даже как-то засмеялась, рыдая, и легким нажатием освободила замок.

Она поняла, что Алешенька предусмотрительно запер дверь изнутри, его жена не могла знать этого секретика! Алешенька запер дверь, боясь, что придет она, Дарья!

Да: и куда делся ключ, кто снял его со связки? Когда?

Но об этом она никогда не спрашивала своего мужа, никогда в жизни.

Са и Со

Дело-то было в летнем лагере, причем в старшем отряде, и роли распределялись так: был мальчик Владик, который ходил с девочкой Ирой, как будто был ее собственность, и были две двоюродные сестры — Са и Со, Саня и Соня. Теперь Ира: в свои пятнадцать лет какая-то как будто ей уже восемнадцать и одетая в простые, но все время новые тряпки, вообще-то висящие на ней как на вешалке, но правильные на второй взгляд. Короче, сама уродина, толстый рот, маленькие глазки, но спокойная на этот счет. Фигура никакая, волос на голове мало, какой-то ежик, сверху платок на лоб, при этом хорошо понимает, так сказать, свою внутреннюю ценность.

Все девочки старшего отряда сразу невзлюбили ее, тем более при ней находился этот Владик, с которым она немедленно стала повсюду появляться, он-то был жутко красивый парень, похож на какого-то американского киноартиста. Причем упрямый как бык, неразговорчивый, ни на какие слова и шутки не отвечал и все время таскался за этой Ирой. То ли они вместе приехали, но оказалось, что нет, девочки прямо спросили Иру во второй вечер: «Вы с Владиком вместе приехали?» — а она ответила: «А какая разница», то есть не вместе. В столовой за одним столом, в кино рядом, танцуют неразлучно и так далее с первого дня.

И тут Са и Со.

Са в расчет не принимается, такая рыба, талии нет, глаза белые, здоровенная и как охранник при сестре, их вместе привезли мамы — типа будьте рядом перед лицом судьбы. Отражайте удары.

Дальше идет Со, Соня, маленькая, не худая, черные волосы кудрявые до плеч, все время смеется. Тоже так себе.

И вот в спальне у девочек (неделя прошла) возникает разговор, почему это Владик ходит с Ирой. Все недовольны: кто эта Ира? Она ни с кем не разговаривает, слишком такая гордая, что ли? Одна, Оля, хотела с ней подружиться (с дальним прицелом, конечно, на Владика), и Ира ей ответила, что нет, эти юбки не итальянские, сама себе она как бы шьет по выкройкам, а потом из разговора выяснилось, что Ира живет без мамы, у мамы новый муж, ха-ха, Иру отселили к бабушке, а та больная, и Ира все делает, готовит, стирает: Золушка! Говоришь по-английски — говорит, а кем будешь — будет дизайнером, не что-нибудь. Никто из ребят еще не знает точно куда пойдет после школы, все-таки еще время есть, а у этой уже все схвачено. Занимается с педагогами. А кто мамин муж — а вот на это она ответила «а в чем дело». С такими сведениями вернулась из разведки Оля.

Теперь: что в ней нашел Владик? Некрасивая, стрижка никакая, если бы лысая под ноль, тогда понятно. Юбки и шорты классные. Врет что сама сшила.

Все остальные девочки на разных стадиях возраста, одни прыщавые, другие уже выровнялись, все нервно смеются, многие бреют ноги в душевой, косметику употребляют повально, мажутся до завтрака! Ира, что Ира — слегка проводит помадой по своему толстому рту. Маленькие глаза не красит. Ходит при этом прямая как спичка.

Короче, Са и Со все время рядом вроде близнецов, какие-то сросшиеся, тихо разговаривают, они тоже выпали из общей жизни отряда. Не обращают внимания ни на кого, им достаточно друг друга.

Но разговоры о Владике и Ире доходят до них тоже. Они, Са и Со, смеются тихо и самоуверенно. Высокая, толстая как рыба Са и маленькая Со хихикают, а сами ничего из себя не представляют.

И вдруг, поговорив и посмеявшись с Са, Со замечает, что может отбить Владика у Иры.

Все охотно хохочут, даже язвительно. Дело происходит на берегу огромного пруда. Девочки лежат на полотенцах, загорают. Это первый жаркий день после приезда. Все уже знают, что с Са и Со некому было сидеть на даче, и их запихнули в этот лагерь. Как на каторгу, нормально?

А Ира с Владиком уже разделись, идут в воду, глядите, семейная пара, он ее поддерживает. У Иры обыкновенное худое тело, никаких особенных изгибов, кожа бледная, талия длинноватая, на голове наверчен платок. Ноги нормальные. Владик уже где-то загорел, сильный как бычок, ноги красивые, плечи в порядке. Хорош.

И тут Со произносит эту фразу, что может отбить Владика у этой Иры. Она тоже уже разделась и идет с Са в воду. У Са белое детское брюхо, длинные сильные ноги как колонны, длинные руки. Что же касается Со, то она в тесном купальнике, такая маленькая, черные кудри по плечам и все время смеется. Са и Со брызгают друг на друга, хохочут, вот обе плюхнулись в воду как рыбы и помчались хорошим кролем, обученные девки.

Спасатель на лодке спохватился и погнал наперерез, очень уж напоказ они пошли.

Остальные девочки пожали плечами и слегка макнулись, преувеличенно визжа и оберегая накрашенные ресницы. Поплыли, высоко торча башками из воды и глядя, разумеется, куда — вслед Владику, нет вопросов.

Ира вон она, загребает не спеша, на голове намотано, потому голову не погружает. Владик ускакал далеко вперед, и там, ближе к лодке спасателей, вся тройка пловцов повернула назад — Са, Со и Владик, и пошли обратно с большой мощью, а потом, как дельфины по команде, метнулись опять вперед.

Весело было наблюдать за ними, все увлеклись, кто сдастся первым? И откуда же у Са такое брюхо неспортивное? И что же она сутулится-то? А Со, смотрите, Со как летит! Уже старается.

Владик их, конечно, обогнал и уже мчится обратно и наперерез, навстречу. Это тебе не мелкое хулиганство на воде, которое затеяли остальные мужские крестьяне отряда — утопить, с гоготом поднырнуть, зацепить за резинку чужих трусов, вынырнуть с комком ила и плюхнуть им в морду товарища, потом им кинули мяч, они с размаху бацают мячом в девочек, девочки с визгом, панически гребут к берегу, сейчас потечет тушь с ресниц — а Владик сосредоточенно бороздит пруд, красавец, спортсмен.

Правда, на полотенцах шушукаются, что Владик оказался маленький, ему всего четырнадцать лет, а Ире-то пятнадцать! И Са пятнадцать, а вот Со четырнадцать с половиной.

Вот они выходят на бережок, дылда Са и маленькая Со, головы облизанные, глазки слипшиеся, но мальчики удваивают активность в своем хулиганстве на воде, плюхи, гогот, взволнованные крики, нырки, сопли на мордах. Мелькают белые пятки. Мужики.

Са и Со сохнут. У Со мокрые кудри как у какой-то итальянской артистки, крупная стружка, черные глаза горят. Они с Са стоят спиной к пруду, Оля их фотографирует их же мыльницей. Сразу выстраивается толпа девочек, вроде как очередь на съемки, наблюдает. У Со неожиданно тоненькая талия, а грудь будь здоров, размер второй, наверно.

Потом Со сидит лицом к пруду и рассеянно смотрит вокруг, водит черными глазками, у нее лохматые ресницы оказались, вот неожиданность. Что значит девушка обнажилась! Парни на воде гогочут как гуси, всполошились почему-то. Со смеется тихо, но довольно явственно (это Са ей что-то говорит).

На этот журчащий смех Владик, который выходит из воды, вдруг вскидывает голову и глупо ищет источник звука. Как будто его позвали!

Смех Со — ее фирменный знак, она смеется постоянно, но здесь, над прудом, над зеленой и синей поверхностью, сверкающей как бы множеством стеклышек, при запахе воды и помятой травы смех Со резко отличается от всех других звуков, криков, грубого хохота и визга: явственный звон ручья, вот это что.

Потом все идут обедать, Владик за одним столом с Ирой, все нормально.

Но тут Со опять засмеялась, что-то произошло там у них, через два столика направо.

Владик непроизвольно поворачивает туда свою стриженую голову упрямого бычка.

Со не видать, она прячется за широкие плечи Са. Два парня, их соседи, дружно ржут.

Над кем они гогочут, эти кони? Владик смущен и невпопад отвечает Ире, механически допивая сок.

Там, за тем столиком направо, опять грохнули смехом.

На глазах у всех явно образуется новое бандформирование, эти четверо теперь повсюду ходят вместе, трое вокруг малютки Со.

Вместе танцуют, вместе в кино, гуляют, хохочут до визга.

Са явно довольна, те двое парней тоже, а Со мила, скромна и прячется в центре своей свиты, ее уже не достать.

Они и плавают теперь все вместе, а Владик гоняет отдельно, мощно и на скорость, а те теперь плещутся беседуя и смеясь и шалят по дороге.

Временами Владик выныривает прямо перед Со, как-то угадывает ее передвижения. Со щурит слипшиеся стрелками ресницы и смеется — прямо ему в лицо, такая у нее привычка. Над ним смеется?

Владик в панике ныряет, спасается в толщу воды.

Да, Владик печален теперь, видно, что он задет, как-то ранен, он загрустил, он рассеян за столом и тоскливо поглядывает вправо, глаза какие-то растерянные, а густые брови сомкнуты на переносице.

Он не понимает, что с ним, это видно.

Он невольно следует глазами за хитрой Со, которая прячется в центре своего кружка.

Кружок этот вырос, еще один мальчик появился.

Больше всех довольна высокая, толстая Са. Она, оказывается, очень остроумная и свободная девка и дико смешит Со и ребят.

Она плевать хотела на свою внешность, правда, за отчетное время Са явно похорошела, загорела, над алыми щеками (нос тоже алый) горят бесовским огнем светлые глаза, мелкие кудри свисают надо лбом, скрывая прыщи, и слова летят как стрелы!

Со негромко смеется.

Ребята ржут и тоже вставляют свои реплики. Как им там хорошо, как интересно! И над кем они так хохочут?

Другим сразу становится одиноко, хочется быть поближе к этой компании, народ побойчее помаленьку стягивается к ним.

Та самая Оля уже завоевала себе место рядом.

Это теперь самое веселое ядро отряда, они (все это знают) придумывают какую-то пьесу «Жопа», они садятся всюду рядом, гуляют толпой и т. д.

Наконец какой-то якобы традиционный костер. Трещат сучья, пламя летит в черноту, в темень, лица освещены дрожащим огнем, все неотрывно смотрят в костер, как первобытные зверьки, и вот грянула музыка, люди вскочили, начали дико прыгать, плясать, а Со, тихая и хитрая девочка, сидит на чьей-то куртке у костра. Ее глаза сверкают сквозь ресницы, лицо ярко-розовое, кудри как черные змеи, потемневшие губы неизвестно почему улыбаются, она осталась временно одна, Са танцует в толпе ребят, а вот и Владик, он подошел к Со и присел на одно колено перед ней, протянул руку и вдруг погладил Со по голове! Что-то ей сказал. Она ответила. Они встали и ушли от костра. Всё.

Потом уже Владик не отходил от Со ни на шаг, только в столовой сидел за другим столом, но глазами водил все время направо.

У него был по-прежнему загнанный, какой-то взъерошенный вид, он невнимательно ел и все выворачивал глаз в сторону, как молодой бык, при неподвижной шее.

Ира, спокойная и простая, осталась вообще одна, одна ходила всюду, нимало не смущаясь, поскольку у нее появился друг физрук, студент. Днем он был занят, видимо.

Отряд ею уже не интересовался.

Но и Со осталась без своей компании, Владик увел ее от ребят, там теперь Са была центром и веселилась все так же, там возникли и другие девочки, образовались пары, народ пил, курил, бегал ночью на пруд купаться голышом.

И Со тоже каждую полночь испарялась из спальни и приходила на раннем рассвете. Она тоже выглядела не ахти, с обветренным ртом, запавшими глазами.

Уезжали из лагеря на автобусах, Со и Владик на заднем сиденье, оба серьезные, исхудавшие, взрослые, держатся за руки.

Владик то и дело целует Со в щеку, залезает губами в ее рот.

Маленькая Со совсем затуркана. Впрочем, Владик тоже как бы пребывает без памяти.

Автобусы едут уже по городу, быстро тает это последнее время, вот-вот разлука!

Девочки знают, что Со с родителями едет за границу, а Владик должен отправляться куда-то на дачу чуть ли не в деревню, где его ждет бабушка на садовом участке, он каждое лето там, ремонтирует дом, у него мама учительница, а отца нет.

Со встревожена, а Владик больше ни о чем не думает, его открытый рот ищет куда приткнуться на гладкой, мокрой щеке Со.

Приехали.

Наступает прощание, Монтекки и Капулетти ждут своих детей, хватают Со, целуют, запихивают их с Са в свой транспорт, Владик с рюкзаком склоняется к окну машины, где сидит Со, и говорит что-то, Со безудержно плачет и кивает. Но тут ее увозят.

Владик быстро идет к метро, едет домой и сразу же кидается к телефону, и вот тут начинается то, что зовется реальной жизнью, условиями существования, первой бедой человека.

Где-то там плачет Со и, как договорились, отказывается ехать с родителями в Испанию.

Скоро август, ничего, надо укрепиться и ждать сентября…

Колыбельная птичьей родины

У юных дев есть такая манера — влюбиться издалека, найти в толпе лицо и облик и смотреть, смотреть. И, допустим, дело происходит на факультетском вечере где-то ближе к Новому году, и все старшекурсники тоже тут. Гомон, тьма, музыка, и, к примеру, вдруг старый джаз, почти цирковой номер, музыканты настроились на лирику: колыбельная птичьей родины, Луллабай оф бёдленд, луллабай, луллабай .

У выбранного предмета лицо принца, светлые волосы, он давно уже отмечен в коридорах факультета, где шмыгает юная дева, он герой, звезда, немного плейбой.

Их, этих порочных красавцев, на факультете примерно по одному на курс. На пятом некто Игорь, на четвертом этот, на нашем Олег, кстати, совершенно некрасивый, но характерная черта: в дружбе с первыми девушками курса, это Лина, Алка и Таня. Он с ними в дружбе, а бегает за Ниночкой, белым барашком, она удивительная дура. Дура настоящая, без примеси, как в третьем классе, и всем рассказывает про своего мужа Изю, Изюма. Это мама выдала ее замуж за Изюма, в скобках Исаак, он гинеколог мамы, старик лысый, бе, ему тридцать шесть лет. Нинка еще рассказала подружкам (а те всему курсу), что у нее был спазм! Изюм не знал, что поделать! Встал и метался. Он объяснял это тем (а Ниночка объяснила курсу), что недавно умер Нинкин отец от тяжелого продолжительного рака легких, мама Нинки взяла его к себе, хотя они находились давно в разводе. Мама взяла его к себе умирать из больницы, одинокого, и он на высоких подушках лежа кричал. А Изюм настаивал на свадьбе, и вот, когда Ниночка вышла за него замуж сразу после папы, только схоронили, то так все и не получилось ничего, спазм! Нервное потрясение, объяснял Изюм всему курсу. И Изюму пришлось отвезти молодую жену к другому врачу-гинекологу, к коллеге, сделать небольшой надрез, чтобы Нинке не было больно при акции дефлорации. Все люди на курсе это широко обсуждали. Ниночка была дурочка, всего семнадцать лет, не очень красивая, не Линка с Алкой, но все мужики от нее падали. Что они в ней находили? Постороннего лектора привезли на факультет, писателя с двумя женщинами (жены?), так он сам вопросы задавал, и всё Нинке: вот вы, молодежь. Ответьте, вы, вот вы. Я? Вы, вы, да. Жены-старухи, каждой лет по тридцать пять, сидели у него по бокам и тоже опупело смотрели на Ниночку. Она буквально сияла своими светлыми кудряшками посреди аудитории, как ангел, на нее падало солнце из окна сверху. Все были в нее влюблены, лекторы, студенты, прохожие. А Лина, Алка и Таня, три громадные, широкоплечие красавицы, они занимались в секции плавания, и они диктовали моду на факультете: курили на галерке в аудитории, резались в карты и ржали, и все вскоре разошлись с мужьями, в начале второго курса. А девицей считалось быть у них позор. К третьему курсу Олег ходил за Нинкой упорно, как больной, хотя ничего ему перепасть не могло, Ниночка вообще не понимала, зачем он все время рядом как сиамский близнец, норовит слиться с ней руками и боками. Терпела, и всё, как лошадь терпит жокея. При этом рассказывала подружкам (всем то есть), что пришлось делать аборт. Изюм занес сперму рукой, вот! (Изюм, оправдываясь, всячески ей объяснял, видимо, все свои действия. Сделает и объяснит. Изюм ей, а она народам.)

Тоже больной на голову, плешивый Исаак встречал каждый день после лекций Ниночку на машине. А в аудитории он заходить не имел права, и там царил Олег и те, Игорь и Владик, с пятого и четвертого курса, похаживали в коридорах со своими свитами, властвовали, оживленные и опасные, сердце уходило в пятки. Наиболее красивым был как раз Владик. Тот самый принц, и наша дева и думать не могла даже близко когда-нибудь к нему подойти, но в тот предновогодний факультетский вечер так было шумно, прекрасно, полутемно, и тут этот старый джаз, «спи, птичий край». Все затопали, зашумели, радость и печаль пронзили бедную душу девушки, она вроде бы увидела чужого принца, он-не-он, скорей почувствовала по общему облику, что это именно Владик, он стоял метрах в пяти, выделяясь в полутьме своими светлыми волосами. Дева начала на него смотреть во все глаза (попробую, подумала она). Смотрела-то она в туман, ничего не видя, светлое пятно, и всё, она всегда стеснялась надевать очки. Пялилась, целясь в самый центр этого пятна. Подобрала себе подходящий объект и ну глядеть простодушно, просто так, Владик-не-Владик, но как будто бы он. Близорукость снимала все преграды, дева и сама не ведала, что так прямо заглядывает человеку в глаза, так откровенно таращится, не стесняясь ничего. Глядела-то в пятно! И что был у самой девушки за вид при этом, улыбалась ли она или просто так растопыривала свои большие черные глаза из-под черной челки — она не думала об этом, о своих громадных черных глазах, чернеющих просто как две чернильные кляксы! (Видимо.) Ей многие говорили, что у нее за глаза буквально как бездонные колодцы, черные звезды, но не те говорили, неважно кто. Дураки с первого курса.

То есть она смотрела как баран на новые ворота на этого еле видного Владика, и вдруг оно, это пятно, как-то повиновалось неморгающему взгляду, встрепенулось, склонило голову (пятно смазалось) и пошло как по веревке по этому черному лучу.

Она (Маша) не отводила взора от приближающегося белого лица, Владик или нет? Или, не дай бог, какое-нибудь фуфло с первого курса? (Идиоты.)

«Луллабай оф бёдленд» хорошо катилась вперед как смазанный паровоз, тяжело разворачивался джаз, набирая ход.

Лицо подплыло, оказалось Владиком и подхватило Машу в свои совершенно обычные на данный момент объятия, только немного закололо в горле и онемело все тело.

Тем не менее музыка закачала Машу, повела, обволокла, понесла в руках Владика, он приблизил свое (совершенно новое и простое) лицо к Машиному лицу, щеку к щеке, так надо танцевать блюз, свинг, а Маша-то была маленькой девочкой, а Владик был высокий, длинноногий принц, но щеку он понизил свою, чтобы достичь Машиной бледной щеки, ее челки и огромных черных глаз, которые стояли неподвижно как у куклы, буквально торчали (Маша ничего не могла поделать), и Владик именно этим, видимо, и заинтересовался и посмотрел Маше прямо в лицо, как иногда поворачивался и смотрел на Машу с ее колен собственный Машин кот, обернется и поглядит, как бы сам себе не веря.

Владик по ходу разбирательства даже слегка отстранился, издалека заглянул ей в глаза и увидел, вероятно, нечто такое, после чего приходилось только бежать, как видно, — или остаться рядом с такими глазами навеки.

Владик выбрал первое, не желая ничего вечного, серьезного, ему, наверно, хотелось плыть по жизни легко, срывая цветы встречных-поперечных лилий и кувшинок. Вечно скользить в стране птичьих снов. Все ведь еще впереди! То есть Владик отошел, как только закончился этот блюз, знаменитый «край птиц», и дальше мелькал своим крепким кудрявым затылком, широченными плечами, своей мордочкой ребенка где-то там, в стране снов, среди цветущих лужаек, подальше.

Маша провожала взглядом все его передвижения, каждый танец, но уже тихо, не светила своими лучами, не напрягалась, не вела его. Мало того, она была озадачена: как это так, когда они танцевали, не было никакого счастья.

Обыкновенные руки, какой-то серый пиджак с определенным запахом нагретой, потной шерсти, какой-то кадык над распахнутым воротником, глянцевитая щека, светлые глазки, румянец. Подойдя, чудо стало неизвестным простым человеком, и всё. Отошло — опять превратилось в любовь.

Это была, видимо, модель, которая потом не раз повторится в жизни, — то, что уходит в страну птичьих снов, что покидает, не дается, то становится наваждением. Но как только из легкого тумана высовывается простая, крепкая морда, выступает кадык, пиджак, воротник, приближается эта проза, желваки жизни, так мечта довольно быстро упархивает, прощай, страна птиц. И (думала Маша) если мечту так и удерживать на расстоянии, сколько будет слез, какие чувства, каждое движение Владика станет событием, о любовь (думала трезвая Маша). А вот полюбить живое лицо очень трудно, у юной девы в запасе уже было несколько таких историй, когда симпатяги появлялись, попавшись на свет черных глаз, а затем несли какую-то чепуху, оказывались дураками в конце концов. А раскапывать дальше, искать за банальностями, ерундой чью-то душу, доброту, щедрость, верность — это еще ей предстояло, да и не часто такие вещи попадаются в жизни. Доброта! Ее поискать.

Вон проскакал легконогий Олег вслед за тройкой прекрасных пловчих, а Ниночка не ходит на такие вечера, ее Изюм не пускает. Они с лысым Изюмом шляются в гости к таким же чернобровым красавцам вроде Изи, где сидят эти врачи и их жены и расспрашивают!

Маша уже не расходует огонь своих глаз, и так вокруг нее ходят разведчики, желающие стать сиамскими близнецами, но она тихо следует взглядом, как подсолнух за солнцем, за Владиком, поскольку опять попала в страну птичьих снов, опять колыбельная укачивает ее, Владик далеко и намеревается остаться там, вдали, больше он не подойдет никогда, а Маша спустя два года устроится в тот же институт, где он уже работает, и через несколько лет грянет гром: Владик объявлен сумасшедшим. Он как-то присвоил (вроде бы) важные данные и угрожал своему начальнику с глазу на глаз, что если его не сделают руководителем группы, то он уничтожит эти данные! Но с ним поступили как полагается, обещали, начали оформлять, а потом взяли с поличным.

И пошли слухи, все всё узнали, как в случае с Ниночкиным Изюмом, человек стал прозрачным и ничтожным (такова роль слухов), и два месяца сумасшедшего дома дали Владику возможность избежать судебного процесса за шантаж. Потом он уволился, принц со своими мужскими безумными мечтами.

Серьезные дела, а тут сны в птичьем краю о каком-то новом танце вдвоем в душном, темном зале среди праздничной толпы, когда щека к щеке, сердце к сердцу, одно склоняется, другое подымается на цыпочки, и светлые глаза утопают в черных, губы что-то говорят совсем близко… Колыбельная предполагает младенчика, но уже пролетели птицы над детским сном, спи, птичий край, спи, нет той лунной лужайки для красивых детей Маши и Владика, дети не родились, всё, баю-бай.

Вольфганговна и Сергей Иванович

Собственно говоря, надежд на брак у Татьяны Вольфганговны не имелось никаких. Шел уже тысяча девятьсот шестьдесят пятый год. Ей должно было исполниться тридцать лет!

Начать с внешности (Татьяна была похожа на Гёте, в честь которого, кстати, ее бабушка неосторожно назвала своего единственного сына).

Татьяна Вольфганговна получилась — в результате скрещения немецкой линии с русской — девушка высоченная, верующая, носатая, с небольшими честными глазками, работала она на фабрике игрушек в сугубо женском коллективе и из имущества имела только диванчик в бабушкиной комнате, часть шкафа, книжные полки и небольшой письменный стол, утыканный шляпками гвоздей (поработал в семилетнем возрасте братик, это была семейная легенда, как его оставили одного с только что купленной мебелью. Мама очень плакала об испорченном столе).

В другой комнате жили родители и маленький, но тоже уже носатый племянник, то есть полный боекомплект.

У старшего брата с женой имелась тахта на кухне, и на этом перечень житейских обстоятельств можно прикрыть.

Все у данной семейки было в прошлом, свои пароходы на Волге, ткацкие фабрики, министры-кузены, усадьбы и собственные издательства.

Сохранилась, однако, эмигрантская родня в Париже, которую тщательно скрывали и писем от которой боялись как огня.

Дед-то остался в вечной мерзлоте в ста пятидесяти километрах от Ванинского порта, перевал «Подумай», русский штат Колыма.

Семейство упорно отрицало свои корни, на фотографиях были грубо стерты, в частности, портреты Николая Второго, невинно висевшие за спинами, допустим, выпускников гимназии.

Была одна легенда, согласно которой прадедушка Митя под Новый, 1919-й, год возвращался в лютый мороз домой. Ему встретился пьяный солдат. Солдат велел прадедушке снять шубу и шапку, потом попросил подержать винтовку и, качаясь, напялил прадедову доху, а шинель, так и быть, оставил ограбленному. Когда прадедушка Митя явился домой к новогодней елке в обличье красноармейца, кухарка чуть не выперла его с порога. Набежала семья, с Мити быстро сволокли шинель и шишак, подозревая нехороших насекомых. Шинель хотели выкинуть. Однако больно тяжеленька она показалась старушке кухарке. И из карманов выгребли две кучи разномастных драгоценностей («бижу», как их определила старая барыня).

Потом кухарка, легендарная Катерина, ходила меняла их на жиры и мешочки муки, не доверяя субтильным хозяйкам.

Татьяна знала обо всех этих сказках и молчала, так уж была воспитана. В семье имелась одна драгоценность, бабушкины сережки, золотые, с ростовской финифтью, т. е. фарфоровые подвесочки с рисунком. Серьги бабушка держала в комоде в запертой шкатулке.

Далеко Татьяна Вольфганговна не продвинулась, в институт не прошла, хотя французскому и немецкому бабушка Вава ее обучала. Таня закончила простые курсы и стала разрисовывать кукол.

Единственный талант был у нее к гимнастике. Но и тут она не выделилась ничем, второй разряд был ее потолком: больно высокая вымахала.

В описываемое время Татьяна Вольфганговна по субботам и воскресеньям вела в клубе фабрики занятия по так называемой «пластике».

Бабушка Вава в детстве ходила в какую-то студию «Маяк», в результате чего унаследовала принципы Айседоры Дункан и сохранила выправку, методику и ноты и сама долго преподавала это дело, пока не слегла. Тане оно досталось по наследству.

Девочки, босые, в белых туниках, изображали какие-то вакхические танцы, и Татьяна носилась вместе с ними, воздевая к потолку свои гибкие руки.

Дети не могли выговорить ее отчества никаким образом, у них получалось что-то вроде лая и не совсем прилично. Она звалась просто тетя Таня.

Теперь второй персонаж этой истории, маленький крепыш, похожий на безрогого телка, Сергей Иванович.

А он, в свою очередь, преподавал в данном клубе рисование.

Он был фронтовик и художник без места, закончил училище, картины писал под кровать, а зарабатывал свои гроши именно по клубам.

Дети его любили и боялись. Буквально трепетали. Он был бесспорно талантливым педагогом.

Единственно, что Сергей Иванович почти не имел времени рисовать для искусства и потому вечно таскал при себе альбом.

В любую свободную минуту он присаживался и делал наброски.

У него была идея написать большое полотно на выставку.

Но тема была совершенно неподходявая (по его собственному выражению) для тех времен: он обожал Борисова-Мусатова, Павла Кузнецова, объединение «Голубая роза» и вообще другую эпоху. У него был любимый учитель, который окончил ВХУТЕМАС и втайне внушал своим ученикам дореволюционные идеи.

Правда, Сергей Иванович скрывал такие свои вкусы, живо бы погнали вон изо всех клубов.

Его картина должна была изображать пруд и нежных девушек в венках на берегу. И старую усадьбу вдали на горке: колонны, сирень, бирюзовые закатные небеса, розовый отблеск вечерней зари, эх.

Сам Сергей Иванович, даром что небольшого роста, был из старого дворянского рода, разве что папаша его явился из голодной Николаевской области в двадцатые годы учиться и женился на мамаше, которая была дочь лишенцев, ее семью к тому времени сильно уплотнили, выселив из квартиры в так называемом «бельэтаже» в комнату там же, в собственном шестиэтажном доходном доме, но на верхотуре, под чердаком.

Жили они на Пречистенке.

В ту же квартиру, в уголок в прихожей, явился подселенец на уплотнение, как тогда выражались. Он отделил себе треугольное пространство тряпкой на протянутой веревке. С ним тут же стал судиться другой жилец, чью дверь стало неудобно открывать. Он был комсомольский писатель и инвалид. Участились скандалы.

Этот приехавший будущий папаша Сергея Ивановича, Иван, утверждал повсеместно, что он из сельской бедноты, т. е. что чист в смысле происхождения, что было неправдой. Затем он также обманом женился (до того был женат) и въехал к будущей матери Сергея Ивановича в комнату, где проживали в страхе остальные недобитые члены ее семьи. Родился ребенок.

Дальнейшее показало, что после развода с мамашей папаша быстро покатился вверх по служебной лестнице, получил собственную комнату и съехал вон, стал профессором марксизма-ленинизма, парторгом и т. д., то есть или оказался самородком, или все-таки был иного происхождения.

Мамаша однажды сказала Сереже, что Иван Фомич (она называла мужа по отчеству) не тот, за кого себя выдавал. Там были какие-то темные дела, чуть ли не сбежавший на юг белый офицер с беременной женой. Офицера этого красные шлепнули на дороге, жену взяли в обоз, где она вскоре родила. Вот так на самом деле и появился Иван, по отчеству Фомич, поскольку отрядом командовал некто Фома, позднейший муж подобранной. По легенде, Фома воспитывал Ивана революционной рукой.

А Сережа, сын столь разных, хоть на поверку и благородных родителей, так и вырос в комнатке 12 метров в коммуналке на двадцать пять персон, где его соседом после войны оказался скрипач из консерваторской школы, находчивый еврейский юноша: он оборудовал свою койку железными мисками с водой. В них он засунул ножки кровати, чтобы клопы не лезли к нему наверх и тонули бы все как один в мисках. Свое изобретение он охотно демонстрировал. Клопы же в дальнейшем, как оказалось, обнаружив блюдца с водой, пошли на таран, полезли по потолку и сваливались на умного маленького скрипача сверху, с высоты четырех с половиной метров, и затем дневали и ночевали в матрасе.

Додя впоследстви стал звездой берлинской филармонии, солистом и дирижером, но это произошло не скоро.

Сережа, таким образом, жил под звуки скрипочки из-за стены.

Из года в год звук становился все качественней. Но Сережа никогда так и не сказал маленькому Додику, что он играет лучше, чем Ойстрах по радио.

Сережа был молчаливым пришедшим с войны парнишкой.

Мать его тоже говорила мало — то ли по природе, то ли их ко всему приучила советская власть, в частности, в лице майора КГБ Калиновского, который, вселившись в комнату по соседству (перед войной оттуда взяли мужа и жену), всегда чистил сапоги, задирая ногу на столик у их с Сережей двери.

Мама Сережи горбатилась машинисткой, родных не осталось.

Сережа перед войной, лет в тринадцать, пошел в районный дом пионеров в кружок рисования, где и встретил титана Серебряного века, своего учителя.

Для будущей картины Сергей Иванович все собирал и собирал материал, пока однажды, в декабре, его не вызвал Савва, директор клуба:

— Поможешь там девочкам из кружка пластики, они требуют какую-то декорацию к своему концерту на Новый год. Достали мы им бязи двадцать метров. Так уже прямо нету моей мочи! — вдруг воскликнул этот темпераментный толстяк. — Сделал доброе дело — седлай коня! Как говорится. Провертели башку! Ковер им другой сразу амором подавай! Пианино настройщика! Всё под Новый год! Вобла сушеная!

— Вобла?

— Татьяна Вольфганговна, — запнувшись, пролаял Савва. — Эта, длинная.

— А, — ответил Сергей Иванович и пошел в зальчик, где занимались пластикой.

Уже издали, сквозь музыку, был слышен легкий топот множества ног. Настолько легкий и невесомый, что как будто бы это были вереницы танцующих кошек.

Пианист играл что-то знакомое, из детства — «В лесу родилась елочка».

У Сережи защемило сердце. Додик уехал в апреле. Мама умерла полгода назад. Новый год будет без них…

Мама так любила испечь пирог с капустой, он у нее получался легкий-легкий. Додик обожал мамины пироги.

Сергей Иванович на этом вошел в репетиционную. Навстречу ему по полуистертому красному ковру, приплясывая на цыпочках и при этом обернувшись к пианино, летела с поднятыми вверх худыми руками девушка в белом.

— Вы к кому? — вдруг увидев его и остановившись, сказала девушка. — Вам кого? Сюда нельзя!

У пианино толпились тощенькие, как цыплята, девочки, все до единой в белом и тоже босые.

Да. И пруд с отражением кустов, и лиловая сирень, и розовеющие колонны на закате, и зеленое вечернее небо…

— Будьте добры, покиньте нас, — говорила тем временем чудесная девушка, подходя. У нее были бледные щеки и слегка растрепанная кудрявая головка. Босые ноги идеальной формы выделялись на темно-красном ковре, сияя как мраморные слепки.

Она стояла перед ним, возвышаясь, словно бы богиня.

— Савва, — после паузы вымолвил Сергей Иванович.

— Это дирекция, вам на первый этаж.

— Савва декорации, — произнес Сергей Иванович с трудом.

— Что Савва декорации?

— Велел.

Она оглянулась на пианиста.

Молодой человек с шапкой кудрявых волос (вылитый Додик) махнул рукой:

— Ну мы же Савве говорили, что нужен настройщик, ковер и художник. Так, вы кто?

— Это, — сказал Сережа.

— А, — выдохнула, вдруг неизвестно почему заволновавшись, девушка. — Вы декорации?

Сережа кивнул.

Ему велели снять сапоги.

С войны Сергей Иванович ходил только в сапогах.

Хорошо, что носки были целые и чистые.

Ему объяснили, что нужно.

Ему показали двадцать метров солдатской бязи, сшитые по размерам задника сцены.

Всю ночь он ворочался на своем топчане.

Затем директор Савва вынужден был выписать Сергею Ивановичу краску. На складе была желтая, грубо-зеленая и ярко-синяя, в которую красили обычно кухни, с добавлением белил. Вот белил-то как раз и не было. Не было и краплака.

Сергей Иванович на свои последние купил недостающее.

Пять ночей, вплоть до субботы, Сергей Иванович малевал декорацию.

Еще одну ночь она сохла.

К утру он ее повесил в виде задника на клубную сцену и никуда не пошел — все равно сегодня занятия по рисунку и вечером должен быть их концерт.

ОНА пришла в три часа дня. Открылась дверь, и вместе с боем часов на Спасской башне (так ему показалось, а на самом деле это забилось его сердце) появился тонкий силуэт, бледное лицо.

Серые глаза вдруг вспыхнули:

— Боже! Какое чудо! Усадьба! Пруд! Сирень!

И ни слова о том, что нет Деда Мороза и леса.

Она снимала варежки, пальто, а сама все смотрела на декорацию Сережи, не в силах оторвать от нее своих небольших сияющих глаз.

Она была похожа теперь на какой-то из портретов Тёрнера — нежное продолговатое лицо, нос с небольшой горбинкой, туманный взгляд…

— Я вас буду писать, — вдруг произнес он те самые слова, которые приходят на ум каждому художнику, которому надо приударить за девушкой.

Она ему что-то радостно ответила.

Тем же вечером он привел на концерт свой выводок — десяток мальчиков с папками.

Найдя Татьяну за кулисами, он ей коряво объяснил, что его ученикам необходимо рисовать живую натуру в движении.

Потом спустился в зал, к мамам и бабушкам выступающих, и сел в первом ряду, держа на коленях заветный толстый альбом.

Сергей Иванович буквально следовал глазами за танцующей Татьяной Вольфганговной. Глаза у него бегали, как шарики пинг-понга, туда-сюда: в альбом — на сцену.

Он изрисовал почти всю бумагу.

Дома, ночью, Сергей Иванович наконец натянул холст на подрамник и начал писать портрет Татьяны Вольфганговны.

Стоит ли говорить, что перед тем он дождался, пока кончится концерт, все уйдут (пианист особенно долго копался) и Татьяна запрет зал, и затем проводил девушку до самого ее подъезда.

Они оба всю дорогу молчали. У дверей Сергей Иванович взял ее за варежку и прижал эту варежку к своей груди обеими руками.

Через недельку, на Новый год, дело было уже сделано, Сергей Иванович сидел у своей любимой в маленькой комнате и кургузо беседовал с ее бабушкой Верой Антоновной.

Вдруг выяснилось, что эта бабушка знавала семью его бабушки, нашлись даже какие-то (в пятом колене) общие родственнички Синцовы, ничего хорошего, кстати.

— Москва такой маленький город, — удовлетворенно говорила неходячая бабушка, сидя в кровати. — У нас была мануфактура и пароходы, эфто у дедовой родни в Нижнем, а у бабушки тверское поместье, таврические земли. Дача в Крыму сгорела. Дед был товарищ министра, адвокат… А у вас был генерал-губернатор со стороны прадеда… Черниговский, кажется… Вы скрывали, конечно, но мы-то знали! А с вашей бабушкиной стороны ее бабка из города Нассау какая-то мелкая баронесса… Да половина все немцы у вас в роду, — горделиво произнесла бабушка. — Я сама преподавала немецкий.

Неожиданно для себя Сергей Иванович произнес на этом языке некоторую фразу, которая вдруг всплыла в его памяти.

Май сорок пятого года, Потсдам. Сергею Ивановичу как раз исполнилось накануне девятнадцать лет…

Из соседней комнаты вдруг так чудесно запахло, что у Сергея Ивановича заболело под щеками и выступила слеза.

— Опять у них пирог с капустой перестоял! — покачала головой бабушка.

— Доннер веттер, — откликнулся Сергей Иванович.

— Я-я, — подтвердила бабушка и помолчала. — Вы знаете, — вдруг заговорила она. — У нас был такой смешной случай. Мой папа Митя, Дмитрий Николаевич, шел как-то из своей адвокатской конторы… Дело было как сейчас, под Новый год… Под девятнадцатый, кажется. При новом уже прижиме. Папа Митя потом умер в Бутыгичаге, царство ему небесное…

И бабушка рассказала Сергею Ивановичу всю историю про доху, но мы уже с вами ее знаем.

Затем бабушка велела ему достать из комода шкатулку, открыла ее ключиком, вынутым из недр халата, ключик же был привязан на грязноватом белом шнурке (явно из-под довоенных парусиновых туфель) к булавке, беседки приколотой с изнанки кармана.

Сергею Ивановичу живо припомнилась старушка мама, которая все карманы закалывала булавками, свято хранила старые ключи и благоговейно относилась к картонным пакетам из-под молока, мыла их дочиста и использовала как хранилища…

Затем на свет божий явились две сероватые тускло-голубенькие сережки с золочеными дужками.

— Это вам с Таней на квартиру. Я берегла. Кто ей поможет в эфтом деле, кроме меня. Кооператив построите. Я скоро уйду, комната освободится, эфти поживут хоть не на кухне.

Сергей Иванович отвел глаза. Сережки стоили ровно три копейки в базарный день. В училище им преподавали ювелирку.

Бабушка говорила:

— Я тороплюсь, не ровен час. Это тесто с масляной краской ты смоешь керосином. Там внутри бриллианты. Понял? Только ты будешь знать этот секрет. Таня немедленно все раздаст. Ты уже сделал ей предложение?

— Да, вчера.

— Она мне призналась. Я же вижу, что с ней происходит. Не спит. Так что это ее приданое.

Глаза бабушки сияли. Она вдруг громко заорала:

— Кушать подано?! Сколько можно! Хочу шампанского и дьявольски хочу винегрета!

И она вложила в руки Сережи коробочку своими холодными лапками. И пожала.

P. S. Недавно я надписывала книги сказок двум внукам Татьяны Вольфганговны и Сергея Ивановича. Внуки, Вава и Митя, носились как бешеные с новым оружием: из дома только что уехала шумная французская родня…

Как много знают женщины

Вот вам история об идеальной девушке, воспитанной идеальной матерью и утонченной, идеальной бабкой-пианисткой. Интеллигенция, причем еврейская интеллигенция.

Все три — красавицы. Причем бывают такие лица без национальности, и у них были именно эти лица, и с годами их красота не меркла.

Бабка была из тех прелестных старушек, перед которыми расплываются в улыбке даже самые отпетые прохожие, пассажиры в городском транспорте и продавщицы. Как удачный, добрый и красивый, да еще и трогательный младенец она была. Разум свой удачно скрывала. Руки берегла, даже летом ходила в шерстяных митэнках, ударение на «э», в таких перчаточках с отрезанными кончиками. Бывшая знаменитая консерваторская красавица.

Мать удалась попроще, к старости располнела, работала врачом в клинике, в серьезной, страшной клинике, среди неотступных трагедий, в мире сумасшедших.

Они, больные, ее любили. При ней становились здоровыми, не помнили ни преследований, ни врагов, ни раздающихся в пространстве ушей четких приказов, ни излучений с потолка, от чего одна защита, привязать сверху на макушку резиновую грелку.

Трудно сказать, что она их любила. Она им помогала жить в условиях клиники, держала в отделении таких же, под стать себе, врачей и безусловно героический, пожилой и преданный младший медперсонал. Даже пьющие санитарки ее боготворили.

В ее тайных пациентах ходили и великие музыканты, и баснословно знаменитые поэты и писатели, художники всего что Бог послал, ублюдки человеческого рода, хромые как бесы, кривые, припадочные, бессонные, с тягой к наркотикам и азартным играм, к суициду как результат. Патологически ревнивые извращенцы, убийцы, страдающие как простые инвалиды, тревожные крикуны, невыносимые для своих жен, детей и разнополых любовников.

Она никогда не произносила их имен, но на верхних полках стояли улики, подписанные книжки и пластинки.

У нее у самой была одна слабость, как у многих великих женщин (она была великий врач). Марья Иосифовна любила свою дочь, безмолвно и ненавязчиво. Она вытирала за взрослой девочкой пол в ванной, приносила ей чашечку чая по утрам в постель, никогда не делала замечаний — никогда.

У девочки и так было много проблем в школе, учителя не желали принимать ее врожденного чувства превосходства, которое выражалось в полном смирении и великой вежливости.

Училки воспринимали все это как издевку, и они были недалеки от истины. Срывались на крик.

Дети — те перед ней преклонялись, девочки вечно клубились вокруг Кати, мальчики пристально, уперто смотрели с разных концов класса.

Проблемы были, как водится, с физкультурой.

Пришел новый жесткий учитель, нагнал на всех панику, что будет ставить двойки.

Катя была диванный ребенок, ленивый и грациозный, ей не полагалось бегать кругами, высунув язык, или сигать через козла, растопырившись. Не та природа. Тем более лазить по канату как мартышка или по-мужицки швырять диски куда попало — а эти виды спорта входили в обязательный набор упражнений, за которые ставились оценки.

Даже вообразить себе это было невозможно: Катя бегает как угорелая.

Она, правда, пыталась, и потом подруги ласково над ней хихикали, изображая эту семенящую походку и озабоченный вид.

Катя забастовала, перестала ходить в школу, ничего не объясняя матери.

Дело было, разумеется, в мальчиках, которые толкали друг друга локтями и укромно, зайдя за чужую спину, гоготали, кивая подбородками на Катю.

Мама ей, как врач, легко достала особождение, диагноз был какой-то сложный и нечитаемый, но речь шла о больных ногах.

Что оказалось пророчеством.

Теперь на всех уроках физкультуры Катя сидела на низкой скамеечке в спортивном зале и читала, и все мальчики щеголяли выправкой и сноровкой. Были настоящие состязания в виду такой маленькой прекрасной дамы! С выкриками, хеканьями, о-па! Чтобы она оторвалась от книги и посмотрела своими прекрасными синими глазами из-под пшеничной челки.

Еще в детстве она была похожа на розовую ренуаровскую девушку.

Катя легко, но с большими сомнениями поступила в один институт, занялась почему-то математикой. Потом перебазировалась в другое заведение, изучать языки (она и так знала два).

То есть пошла по линии наименьшего сопротивления. Это уже была ее знаменитая инертность.

Другие зубрили, старались, занимали столы в лингафонном кабинете, а она жила задумчиво, не спеша, не проявляясь. Скрывала себя. Таилась.

Многие из мужской молодежи, наоборот, заинтересовались ею, причем в основном самые энергичные, спортивные, дурачье, одним словом.

Не находилось для нее ровни, тем более в ее институте, где ребята были уже после армии. Взрослые, грубоватые, целенаправленные дрова. Низшая раса.

Катя закончила институт, пошла работать в библиотеку, в иностранную периодику, очень посещаемый зал, отборная интеллигенция, в том числе и богема.

И тут Катя влипла, влюбилась в игрока, картежника, преферансиста (еще и бридж с бильярдом) и завсегдатая бегов.

Она привела его домой, старше себя на добрых семь лет, в анамнезе два сотрясения мозга, сотрясы и черепа на жаргоне травматологов (он работал в больнице санитаром).

При мужчине был чемодан.

Мария Иосифовна диагностировала (молча) психопатию, эпилептоидность и многое другое. Напрасный труд было бы просить его провериться на Вассермана и т. д. К жениху таких требований не предъявляют.

Гром грянул, когда Катя заболела и скрывала симптомы от матери, пока не пришлось идти на аборт (явно по наущению подследственного). Аборт был, разумеется, на его условиях, т. е. не в больнице, а через знакомых Антона, дорожка уже была для него проторенная, видимо. Не в первый раз отводил девушек.

Мать обо всем догадывалась (чего стоила утренняя Катина тошнота!), безропотно давала деньги. Вынуждена была вести нескольких больных на дому за гонорар, чего раньше себе не позволяла (книжки и пластинки, и только!).

Рассеянная Катя, однако, по своей привычке все разбрасывать выкинула ампулу мимо мусорного ведерка.

Мама подметала, мыла и убирала, в том числе и полезла со своей седой головой в шкафчик для этого ведерка, она всегда все вылизывала как простая санитарка (бабка к тому времени уже почти не ходила, сидела в своих митэнках у телевизора и кротко высказывала всегдашнее недовольство уровнем музыкальных программ).

Мать поднесла ампулу к своим близоруким глазам.

Разговор у нее был только с Антоном, она его вызвала во двор. Антон, улыбаясь своей заманчивой улыбкой, обвинил во всем Катю. Как и полагается. Дескать, она заболела еще до него, добрачные связи и что вообще творится в библиотеках.

Психиатр, блестящий диагност, да еще и владеющий всеми техниками какие полагаются, Мария Иосифовна сделала невозможное — Антон убрался вон и навеки.

Может быть, и из жизни, кто знает — дар убеждения у Марии Иосифовны был выдающийся.

Собственного жилья у него вроде бы не было, какой-то жене с ребенком все оставил, перекати-поле от бабы к бабе, даже три года зоны имелось в досье, как он в порыве откровенности признался Марии Иосифовне.

— Вас срочно вызвали в командировку, — посоветовала ему она.

Катя тем же днем потащилась на анализы, а когда вернулась, на столе лежала записка от ушедшего. Мария Иосифовна ее не читала принципиально, сидела в кухне, пока Антон собирался и калякал, улыбаясь как игрок, свое последнее «прости», вышла только в прихожую взять у него ключи. Он сбежал прочь по лестнице даже мимо лифта. Она сползла следом за ним, почти мертвая. Хотела удостовериться, что ушел.

Катя прочла, легла. Не умерла, но застыла.

Мать выписывала ей бюллетени в своей клинике, а что делать, только там дают освобождение на месяцы. Через сто двадцать дней надо было или увольняться с работы, или брать инвалидность по шизофрении.

Катя лежала. Мать сходила, снесла ее заявление об уходе, написанное собственноручно.

Катя лежала, даже не читая. Лежала в обнимку с телефоном. Услышав не тот голос, просто клала трубку. Не ела.

Мать начала ставить ей капельницу с глюкозой и витаминами. И, видимо, расходовала все свои силы, поддерживая дочь при жизни. Почернела, хотя сохраняла ровное, благожелательное отношение к окружающим, особенно у себя в клинике.

Дела шли все хуже.

Для такого случая восстала из пепла бабушка, Анна Ионовна. Она села сиделкой при Кате. Поддерживала ее, когда ей надо было выйти. Обе были одинаково истощены.

Катя была неглупой девушкой и в конце концов соединила концы с концами — то ли Антон все-таки подал ей знак из своего небытия. Нет, скорее она сама догадалась, почему ему пришлось исчезнуть.

И внезапно Катя перестала разговаривать с матерью.

Через некоторое время бабка пошла за газетой к почтовому ящику и принесла ей конверт без обратного адреса.

Это был пустой заклеенный конверт!

Но почерк, почерк был Антона!

Катя вдруг ожила, даже начала вставать и выходить из комнаты. Чуть ли не была предпринята целая экспедиция «на воздух». Катя к чему-то тайно готовилась.

Катя не знала, что почерк Антона был скопирован Марией Иосифовной со старого пустого конверта, аферист оставил его впопыхах на полу под письменным столом. М. И., вылизывая комнату дочери после ухода самозванца, конверт этот нашла и припрятала. Письмо было написано с зоны, адресок присутствовал, то есть пациент не соврал. Только дата на нем была свежая: едва ли полгода прошло после отсидки, а добрый молодец уже нашел себе Катю, девушку с квартирой.

Письмо было адресовано тоже девушке, видимо, но без адреса: на Центральный телеграф до востребования, Худайбердыевой Е. Г.

Причем письмо явно дошло и было затем отдано автору при встрече. А возвращение писем обычно свидетельствует о гневном и нарочито демонстрируемом разрыве. Любящие обычно берегут адресованные им письма, это очевидно. А равнодушные их просто выкидывают.

Насолил Антоша, насолил этой Е. Г. Но она его тоже любила. Специально пришла бросить ему письмо в лицо.

Теперь: Катя собралась выходить из дому!

Причем бабушка Анна Ионовна видела, что Катя роется в справочнике, явно ищет какой-то номер телефона — что само по себе огромный прогресс по сравнению с предыдущей апатией. Она нашла что ей было надо, далее попросила атлас Москвы. Искала определенную улицу, сообщила Анна Ионовна своей измученной старой дочери.

Мария Иосифовна поняла, что девочка ищет то отделение связи, куда в почтовый ящик было опущено поддельное письмо.

Но сил встать и пойти у Кати не было.

Между матерью и дочерью опять пошли разговоры. Короткие, только по делу. М. И. предложила Кате ставить ей капельницы, чтобы возобновить прежний уровень и поправить цвет лица. Была вызвана лаборантка, взяла анализ крови.

Катя была, что называется, уже здорова «по венере», но слаба как выкинутый на помойку недельный котенок.

В капельницу М. И., разумеется, стала добавлять нужные препараты. Очень осторожно.

С течением времени Катя окрепла, встала, исчезала из дому, затем даже дело дошло до того, что она, совершив огромное усилие, вернулась на свою прежнюю работу (именно там она и встретила впервые своего Антона).

Она была взята в тот же самый зал, но теперь на полставки, вместо одной сослуживицы, ушедшей в декрет.

Видимо, Кате было важно встать на тех путях, по которым предположительно может еще раз пройти Антон.

Вместо Антона (велика сила женской красоты!) появился Глеб, ему нужны были на дом журналы по специальности. Катя вынесла ему эти журналы. Он их с благодарностью вернул. Затем долго пахал твердую почву, чтобы залучить Катю в кафе (все переговоры велись по телефону, домашние слышали).

Дальше больше — осмелился и пригласил Катю в свою компанию на дачу, как раз на Новый год.

М. И. поставила Кате капельницу с долей очень важного препарата под предлогом дозы витаминов для поддержки сил, и Катя вернулась домой утром явно после ночи любви, с синевой под своими синими глазами и с явно набухшими губами. Так что ожидаемое стряслось.

Глеб, небольшой, настырный, некрасивый, но вылитый головастый сперматозоид, одолел сопротивление Кати, и она теперь ходила с ним куда он хотел совершенно безголовая, воплощенный секс-символ, глаза сонные, губы набрякшие как с мороза. Они, не стесняясь, запирались в Катиной комнате на какую-то новую щеколду, после чего следовали скрипы, бурные сотрясения и напоследок ритмичные быстрые удары.

Всё! Сыграли свадьбу.

На пиру Катя, вдруг как бы опомнившись, ушла на лестницу плакать. Мать Кати и бабка уже откочевали домой сразу же, как только позволили приличия.

Родители Глеба, широкогрудый подполковник Иван Петрович какой-то, и мама, Эмма Яковлевна такая же, были люди простые, даже нарочито какие-то простецкие. Они тут же за столом, как только новая кума с матерью ушли, буквально минут за пять безобразно поругались с сыном и практически выгнали его вон из дому (а до этого Глеб хлопотливо планировал привести жену к себе в комнату, отциклевал и покрыл лаком пол и т. д., и родители не протестовали — но поссорились с сыном, что делать!).

Глеб оделся, затем, по его словам, сгреб одежку жены, подхватил плачущую Катю на лестнице, одел ее, поймал машину и отвез молодую к ней домой обратно.

Там он все рассказал Марии Иосифовне и старушке Анне (Марии Иосифовне всегда все окружающие рассказывали абсолютно всю подноготную, причем она этого вовсе могла и не хотеть) и остался жить, что делать, в чужом доме.

Хорошо еще, что пресловутый Антон так и не женился на Кате в свое время, она это объясняла тем, что милый не хочет травмировать своего ребенка разводом.

Катя проплакала до утра.

Мать к ней не заглянула ни разу.

Через восемь месяцев у Кати родилась девочка, которую Глеб все ночи носил на руках, чтобы хоть она не плакала. У ребеночка была грыжица.

Второй ребенок, сын, родился через два года и был, что удивительно, вылитый Антон!

О чем сразу же сказала сынуле Глебу его многоопытная мамаша Эмма Яковлевна: «Сын не твой, не наш».

Тем не менее и этого ребенка Глеб носил ночами на руках.

А Катя меркла, гасла, погибала, вместе с ней умирала и ее бабушка и умерла.

М. И. держалась как всегда — приветливая, ровная, скромная как английская королева.

Зять Глеб ненавидел ее люто, со временем он стал близко к сердцу принимать тщетно скрываемое превосходство тещиной семьи над собственной, материнско-отцовской, простодырой.

Свою мать, практичную, говорливую Эмму Яковлевну, он ставил много выше.

В свое время молодая Эмма так опутала, обротала Ивана, этот громокипящий кубок, гениального военного инженера, самородка из мордовского села, что увела его от жены и сына, и больше о них не было ни слуху ни духу до тех пор, пока та жена не умерла, оставив сына-подростка в одиночестве. Второй сигнал пришел, когда того Ивановича по молодости посадили, и он отправил отцу из зоны весточку, чтобы ему, видите ли, присылать посылки.

Эмма все это пресекла мигом.

Тот сын возник еще один раз, был спроважен и, по слухам, погиб.

Эмма была в прошлом училка чего-то типа географии. Маленькая, подвижная, не скрывающая ни одной из своих мыслей, грубая как сама жизнь. Муж был ею зачарован.

Она знала свое дело и подтачивала, пилила самые основы жизни своего сына, истончалась его доброта, широта души, щедрость, его жалость к вечно больной жене, его любовь к деточкам, которые оба страдали пупочной грыжицей и не должны были плакать, надрывая свои и без того слабые животики. Всего этого лазарета та мамаша не переносила, ревновала к таким сердечным порывам Глеба, окорачивала его, ехидно раскрывая ему глаза, поскольку эти чувства направлены были на чужих! Не в семью, а вон из семьи! Не ей, матери, а посторонним!

Она эти монологи произносила прямо в квартире Марии Иосифовны.

Она предполагала, что у Кати гонорея последняя стадия, сделай, сделай ей анализ!

Видимо, Катя рассказала Глебу в минуту особенного доверия свою предыдущую историю, а он, не моргнувши глазом, тоже под влиянием хорошей минуты раскрыл тайну мамаше.

Она также утверждала, что дети (оба) не его, что им как дураком пользуются! Женился на путане!

В конце концов Глеб остановился между матерью и женой как бы в безвоздушном, пустом и выжженном поле нелюбви. Он презирал мать и верил ей, он любил Катю и подозревал ее.

Стал пить.

С матерью расплевался. Она звонила М. И. и стеклянным звонким голосом говорила ей несусветные гадости о ее проститутке-дочери и о ее сожителе из зоны (тоже, оказывается, все было ей известно).

Домой к жене Глеб вваливался с руганью. От него смердело. Часто валился в прихожей и там засыпал, приклеившись к полу. Его диссертация застряла.

И Мария Иосифовна внезапно умерла.

Странная это была смерть, на дежурстве в клинике.

Причиной смерти была сердечная недостаточность, как это обычно пишут. Неизвестно отчего все произошло. Буквально на пустом месте. Просто остановилось сердце, когда она сидела у себя в кабинете за письменным столом.

Ее врачи на похоронах стояли буквально черные, ненавидящие. Они подозревали нехорошие дела. Почему, непонятно. М. И. ни единой душе, совершенно никому не рассказывала о том, что у нее творится в доме.

Но от людей ничто не спрячется.

Глебовы родители тоже присутствовали на похоронах, демонстрируя губы скобочкой и непроизнесенные опасные слова.

Тем не менее семья Кати сохранилась.

Глеб бросил пить после похорон, как отрезало. Даже за упокой не выпил. Родителей попросил не ходить на поминки, мать просто не пустил, когда она нахально позвонила в дверь (отец прятался на лестнице).

— Мы что, не родня? — закричала она.

Катя работает в библиотеке, стала заведующей залом.

Материнская душа как будто поселилась в ней.

Спокойная, благожелательная, она почти не может ходить и всегда окружена кольцом любящих сотрудниц.

Муж приезжает за ней на машине и несет ее на руках вниз по лестнице, усаживает, а потом и дома несет вверх до лифта.

Все утряслось, отстоялось, пришло в свои берега, дети растут и приезжают делать уроки, торчат в библиотеке у мамы, а Эмма сидит дома и пророчествует, выводит на чистую воду, звонит сыну и попрекает его, что он ее бросил, и в том числе прорицает, что в детях Кати дурная, плохая кровь, раз их бабка покончила с собой.

Откуда-то она это взяла, может быть, витало на похоронах, кто-то обмолвился — или она словила из воздуха страшную догадку врачей.

Во всяком случае, Эмма твердит, что Марья остановила себе сердце ради дочери, без таблеток, а одной своей силой. Почуяла, что из-за нее, из-за ее собственной дурной гордости зять бросит семью.

— Но куда, ты их не бросишь, ты не в этого идьота, ты в меня! — звонко вопит она в трубку.

Сын терпит и не отключает мать, хотя слушать эти речи непереносимо.

Как много знают женщины, как много.

С горы

Удивительно воздействие группового существования вдали от реальной, повседневной жизни, от дома и родственников. Вся тяжесть обыденности как-то исчезает вкупе с проблемой где взять денег: ты устроен, ты здесь на срок — на неделю, на время отпуска и т. д.

Тут и подстерегает человека иллюзия, что так и должно быть, от завтрака к обеду, от ужина к ночи, и одна забота — выглядеть все лучше и лучше, и уже находится кто-нибудь, кто оценит, восхитится, а отсюда недалеко и до восхищения тем, кто восхитился.

Мы наблюдали — мы, живущие напротив их большого дома отдыха, — эту женщину, которая выглядела отталкивающе вульгарной и именно что бросалась в глаза. Она много хохотала, отправляясь, скажем, на автобусе в компании мужчин своего рабочего дома отдыха куда-то на базар за фруктами или к местным за банкой их вина — как мы все это делали. Она во главе своей стаи, и вот вам вид: коротковато острижена, какие-то парикмахерские пружинки, дешевая завивка, мертвые волосы после свежесделанной химии, далее: выщипанные и выкрашенные сине-черной краской бровки, рот намазанный, разумеется, но тоже как-то дешево. Вся красота, как говорится, из аптеки рупь двадцать баночка. Короткая юбка, босоножки самого дешевого и пошлого вида, но с покушениями на моду, это слова прошлого века, довольно-таки точные: с поползновениями быть как все, не хуже других, не отстать ни в чем. Она покушалась, бедная бабенка, на счастье, хотела вкусить, оторвать себе клочок настоящего, не доступного ей счастья и той жизни, которую они все видели в телесериалах.

Итак, море, солнце, а у нее модные босоножки, крутая завивка, бровки, черные очки и тут же (внимание!) толпа восхищенных самцов, с ними она едет на базар.

Мужская сторона, как это бывает на собачьих свадьбах, разношерстная, четыре особи, один высокий, тоже во всем праздничном, в сером костюме по такой жаре, то есть надел самое лучшее, далее один дядечка из племени пузатых в простой майке, один молодой ни к селу ни к городу с длинными волосами и некто совсем маленький (непременно маленький позади всех, штаны пузырем), этот последний явно с надеждой выпить по такому случаю.

Она, эта всеобщая Кармен, хохочет, но не так грубо, как можно предположить, не заливисто с подвизгом, на манер пьяной веселой бабенки, которая зовет и зовет всех кого ни попадя, всю округу, ибо смех есть их призывный вой. Кармен же хохочет коротко и приглушенно, не слишком явно, не двадцать же человек собирать, и так многовато уже. А высокий мужчина в сером костюме идет с ней голова в голову, первым в этой своре, серьезный голодный самец при параде, с самыми жесткими намерениями по поводу остальной стаи.

Серьезность вообще более значима и весит много больше, нежели раскованность и свобода, легкость и веселье. Серьезность правит бал и тут, как везде; и к серому так и приклеивается кличка Первый дядечка.

Кармен и Первый дядечка затем всюду мелькают вместе, остальная собачья свадьба пропала, провалилась сквозь землю. Первый дядечка наконец расстался с серым костюмом и ходит в серьезных серых шортах, в кепке и в майке, купленных здесь, — видимо, это она ему выбрала, они уже семейники (так называют в лагерных зонах однополые пары, ведущие общее хозяйство).

Семейники Кармен и Первый дядечка ходят уже спокойно, она больше не хохочет, он носит ее сумочку, они как на работу идут в столовую, серьезно на пляж, как по делу едут в автобусе на рынок, это всегда тесный автобус, они тесно стоят, прижавшись друг к другу в давке, она снизу (маленькая даже на каблуках) взглядывает на него, но достигает глазами только его носа (это видно), в глаза ему не смотрит. Первый признак, что она влюблена, внимание. Он вообще глядит поверх голов, высокий дядечка, оберегающий свою маленькую самку в толпе, и это так становится явно, что они двое любят друг друга и отделены ото всех; и толпа их тоже как бы отбраковывает, не одобряет, отшатывается — даже в общей свалке они какие-то обреченные, не свои.

Да, это с ними произошло, самое большое несчастье. Печаль светится в их глазах, чуть ли не слезы стоят.

Причем за отчетное время она, Кармен, как-то поутихнув, приобрела мягкость и некий золотой ореол (то ли юг повлиял, загар). Волосенки ее выцвели, распрямились слегка, легли белой волной, раз. Второе, что кожа потемнела, глаза посветлели и просияли. Стройненькая, ладная, не хуже никакой кинозвезды, наша Кармен вся светилась любовью, жалостью, как будто растерялась, потерялась, — а Первый дядечка как раз совсем не изменился, хотя тоже загорел.

Но загар на рабочей кляче, на мужике, который вечно все тянет на себе, весь мир, — этот загар не меняет ничего. Зимой работяга выцветает, летом чернеет, всё.

Однако и на нем уже была эта печать страдания, прощания, тоски, которая сопровождает любовь.

Как бы летя с высокой горы, человек сжимает губы и каменеет, прищурены глаза, сердце падает, вся воля направлена на последний удар о подножие — но не остаться в живых, нет, тут не об этом идет речь, а речь идет о приближении чего-то пострашнее, и тут человек одинок. Рядом мчится вниз его любовь, и она должна растаять в другом направлении, сейчас пути разойдутся. Дело не в личной смерти, не о том идет речь, дело именно в вечной разлуке.

Они еще топчутся, вцепившись друг в друга, под какую-то дикую музыку молодежи в толпе танцующих, у него на локте висит ее сумочка, далее они лежат последние дни у моря. Но не где весь народ, не где лежаки и зонты — а дальше, пара уходит в даль, там никого нет, и скоро и эти двое совсем растают в золотом слепящем свете, исчезнут: новый заезд в доме отдыха.

Их уже нет, на пляже бестолково топчутся новые белые тела, крикливые, ничьи, сами по себе, эгоистические свинюшки, рыла, а нашей чудесной пары тут нет, и Кармен, золотая блондинка, и ее верный муж, Первый дядечка, высокий, жилистый, черный, — они канули в вечность, летят где-то в мерзлой вышине, в разных самолетах домой, в свои места, к своим детям и супругам, в зиму, снег и труд.

Только Кармен будет бегать на почту до востребования с паспортом, а Первый дядечка вызовет ее телеграммой на переговорный пункт, и там, по междугороднему телефону, они снова сольются душой, заплачут вместе через тысячи километров над своей судьбой и будут плакать и что-то кричать ровно десять минут, сколько он заказал и оплатил, — как тогда, летом, когда было оплачено ровно двадцать четыре дня. Они будут кричать и плакать, обманутые иллюзией отдыха, вечным светом рая, соблазненные и покинутые.

Нагайна

Дело происходило, как оно происходит всегда, вышли вместе из духоты зала, отыграла музыка, кончен бал.

Девушка явилась на этот бал как-то по-своему, она была здесь явно посторонняя и не объяснила факт своего появления ничем. Да ее никто и не спрашивал. Тот, с кем она вышла наружу, совершенно точно не собирался ни о чем спрашивать: девушка увязалась за ним, буквально привязалась. До того она прыгала в толпе как все, то есть изгибаясь, при этом ломала якобы руки, свешивала волосы как плакучая ива, все как у всех, только лицо было какое-то сияющее. Он обратил внимание на это сверкающее лицо в толпе остальных девушек, которые вели себя более-менее одинаково, как пьяные весталки на древней оргии, на какой-нибудь вакханалии, где под покровом тьмы единственной одеждой остается венок.

Правила на таких праздниках всегда одни и те же во все времена, серые самцы и яркие самочки, и эта особенная девушка тоже не была исключением, она приоделась в некое подобие переливающейся змеиной шкурки.

Но лица у всех оставались искаженными той или иной степенью страсти, а у этой сияло непосредственной радостью. Такое было впечатление, что остальные были равнодушными хозяйками на празднике, а эта пробралась с большими трудами, ей удалось, и она была счастлива.

Тот, кто вышел впереди нее, был спокоен, угрюм. Он и на этот осенний бал явился непонятно зачем, его тоска не требовала ни музыки, ни плясок. Он презрительно стоял у стены, пил. Не шевелился. Он тут был как бы мерило власти. Осуществлял эталон скучающего хозяина.

Девушка в змеиной шкурке остановилась рядом с ним, плечом к плечу, и тоже замерла, как будто обретя покой. И так и осталась стоять.

Хозяин своей судьбы на нее даже не поглядел. Она тоже на него не взглянула, только тихо сияла.

Зачем она ему была нужна, вот вопрос. Эта радость, бессмысленный свет, покорность, готовность.

Таких не берем! Он постарался всем своим видом выразить немедленно возникшее в ответ чувство протеста, высокомерно, как каждый преследуемый, повернулся и пошел вон.

Как только он стронулся с места, она, разумеется, потащилась следом. Он надел свое пальто, она — шубку.

Вышли в туман.

Серые ночные просторы открылись, массы холодного воздуха окружили, надавили, хлынули в лицо. Даже моросило.

Она шла рядом, поспевала, он двигался сам по себе, она при нем.

Он опять-таки всем своим видом выражал, что идет с целью вернуться домой, причем один. Ускорил шаг.

Она семенила за ним, буквально как собачка на прогулке, явно боясь потерять хозяина.

Вот кому такие нужны? Он мельком взглянул на нее. Мордочка хорошенькая, фигурка прекрасная, ножки длинные, все как надо. Но лицо! Сияет счастьем буквально. Как будто ее похвалили, причем она этого не ожидала и обрадовалась. И прилипла!

Он нехотя сказал:

— Ко мне нельзя.

Она молча бежала рядом, не меняя выражения лица. Восторженного причем!

— Ты поняла?

Она в припадке обожания молча кивнула.

— Так куда же ты потащилась?

Она схватила его за локоть и теперь шла как бы под ручку с ним. Здрасте!

Он специально пристально посмотрел на нее. Убрал локоть.

— Ты что?

Она со счастливым лицом бежала рядом.

— Я говорю, что ко мне нельзя!

Она наконец сказала:

— Ко мне тем более.

Голос низкий, грудной. Умный.

Никому не нужная поспешает неизвестно куда. В общаге дежурный ее не пропустит. А к тебе я и не собирался!

Он знал эту породу прилипчивых, любящих существ, этих маленьких осьминогов, готовых оплести и задушить. Они обвивали, не отставали, обнаруживали его в любом месте, преследовали, готовы были на все. Что-то они все находили в бедном студенте. Звонили на пост к дежурным, устраивали засады в библиотеке, в столовой.

— Ну все, мне сюда, — сказал он и махнул рукой в сторону бокового проспекта.

Огромные серые ночные просторы, пронизанные сыплющимся повсюду туманом, кое-где освещенные блеклым сиянием фонарей, открывались по сторонам. Пустынные окраинные места! Окаянный холод, предвестник зимы. Редкие огоньки горели вдали в темных жилых массивах.

Разумеется, она повернула следом за ним.

Там, в тех сторонах, были новые общежития, городские выселки, вообще тьма. Там стояли еще не очень освоенные городские кварталы, там почти никто не жил, в той отдаленной глуши.

Он как бы пожал плечами, снимая с себя всякую ответственность (как она поплетется домой, когда ее завернут от дверей, в наших краях и такси не найдешь).

Он скривил свой мужественный рот.

Прилипала бежала рядом сияя. Лицо ее буквально сверкало во тьме.

— Зовут тебя как? — вдруг спросила она низким голосом.

— Анатолий, — пошутил он. На самом деле его звали иначе, но приходилось таиться. Мало ли бывало случаев, когда прилипалы находили его по имени.

— Ты учишься?

— Да.

— На каком?

— На географическом.

Он тут же придумывал себе легенду.

— На каком курсе?

— На пятом.

— Тогда непонятно, — вдруг сказала она.

— Что тебе непонятно?

— Все непонятно.

Его сердце забилось: вот оно, начинается преследование!

Она продолжала допрос, он продолжал придумывать.

Почему-то ему не приходило в голову просто промолчать.

Дело доехало до того, что он рассказал о своем дипломе (Индия, запрещенные к въезду штаты), о своем плане получить грант и поехать туда, в Нагаленд.

Это была не его жизнь, а отдаленные мечты. Когда-то у него была любовь с индуской Ирой, взрослой девушкой-нагайной из штата Нагаленд. У нее как раз был грант на изучение русского языка. Потом он закончился, и Ира уехала.

Голос его выдавал все новые и новые подробности жизни запретного штата — как там охотятся за черепами и выставляют их на частоколе вокруг хижины, как змеи ползут к коровам на вечернюю дойку и просят у женщин свою порцию, как свои змеи охраняют детей от чужих гадюк и охотников за черепами из соседних деревень.

Ира вообще-то уже была совершенно другой, цивилизованной студенткой, христианского вероисповедания, она жила в Дели в домике на плоской крыше четырехэтажного древнего дома, в мусульманском районе. Спокойно спала в пять утра под оглушительные призывы муэдзина с соседского минарета. Готовить не умела, разве что «дал» (фасоль), и то извинялась, что недоварила. Питалась в студенческих забегаловках или просто на улице. Уехала с родной реки, полной водяных змей, в пятнадцать лет, с горстью бабушкиных драгоценностей. Училась уже во втором университете, знала множество языков. Но ее квартиру на крыше постоянно обворовывали, поскольку жители дома днем на раскаленную верхотуру не поднимались, прятались в недрах у подземного колодца, и сторожить было некому. Так что все деньги и бабушкины драгоценности украли, а приехавшие полицейские за осмотр взяли последние триста рупий. И Ира со смехом рассказывала, что привезла туда из родных мест змею. Которая любила покрасоваться на видном месте, на подоконнике, и была совершенно безобидна для людей, питалась мелкими птичками. Ира крошила для них хлеб на крыльцо и могла уходить хоть на целый день, оставляя дверь незапертой и воду для нагайны в тазике. Но однажды она нашла свою подругу искромсанной, а домик ограбленным дочиста: злодеи, видимо, принесли с собой мангуст.

Вспоминая ее смешные рассказы, он торопливо шел сквозь туман все вперед и вперед. И вдруг неожиданно для себя сказал:

— Знаешь таких мангуст? Охотники за змеями.

Прилипала в ответ почему-то засмеялась.

Христианка Ира один раз, когда ее друг заболел пневмонией, спросила, где можно купить живого петуха, удивленного ответа не приняла и ушла на целый день. Затем сказала, что ездила в лес. Об этом говорить было нельзя, это была почти что практика вуду. Чудом он тогда выздоровел.

Незнакомка шла все время рядом, как собака, буквально у ноги, и вся переливалась, светилась. Видно было, что ее несет на крыльях неожиданной любви, что все совпадает с ее надеждами и тайными мечтами о принце.

Дурочка.

После Иры он никого не мог любить. Она была большая мастерица по этой части. Это она в самый первый день положила ему под дверь цветы, а потом села к нему за столик в столовой и засмеялась. Ей было уже тридцать лет.

Мнимый Анатолий говорил глухо, невыразительно, но подробно. Она задавала вопросы.

Сам он ничем никогда не интересовался у девушек. Прилипалки обычно о себе не сообщали, зато буквально цепенели, жадно поглощая любую информацию с его стороны. При этом и спрашивать стеснялись.

Эта, новая, не тормозила абсолютно, была свободна и счастлива — как Ира в тот первый день.

Но прилипалы нам не нужны!

Они обычно, уже во второй раз, караулили на его путях, стояли как надгробия, вынужденно улыбаясь, даже рук не протягивали, чтобы коснуться. Иногда касались. Его била дрожь омерзения. Почему-то их притягивала именно шея, они дотрагивались до него своими ледяными пальцами, когда он сидел в библиотеке, например. Они казались ему конвоем, какими-то незримыми, но вездесущими вампирами, которые крадут его сущность, сосут из него информацию, хотят жить его жизнью.

— У меня потребность, — жалобно сказала одна, — потребность тебя коснуться.

Она как раз караулила его именно с этой ужасной целью. Он вдруг чувствовал на шее как бы ледяной укус. Мазок чужой руки.

Эта, новенькая из его армии, летела рядом как на крыльях, невесомая и блестящая. Она уже не надеялась на его рукав, видимо, успела напитаться чужой энергией, расстояние держала сантиметров сорок. Разрыв, как ни странно, увеличивался.

Ира явно была колдунья, она надолго привязала к себе душу мрачного псевдо-Анатолия, чтобы он спустя годы так рассказывал о ее жизни. Теперь он плел байки о том, что его одного товарища из Индии сразу по приезде в университет обокрали, и все полгода этот товарищ голодал, но высидел весь срок, изучая русский язык довольно весело.

Он еще тогда подозревал, что Ира ходит подрабатывать в студенческий бордель. Многие девушки с их курса хорошо одевались, ездили на такси и не ночевали в общежитии. Ира кормила своего друга довольно часто.

— Мой животик зарабатывает, — говорила она.

А ее подруги тут же сказали, что Ира списывала со стены у телефона номера трех борделей. Так оно и шло.

— Как тебя зовут? — снова спросила новая прилипала.

— Сергей, я говорил уже, — ответил он, давая понять, что врет.

Девушка реагировала на это радостным смехом, не переставая светиться и переливаться во тьме. И она опять не сообщила в ответ, как зовут ее. Обычно те, предыщущие, сразу называли себя, как будто их кто спрашивал.

— А как теперь живет твой друг индус?

— Как живет, не знаю, — быстро произнес этот новоявленный Сергей. — Он или уехал заканчивать университет в Дели к себе на крышу, или вернулся к змеям в Нагаленд. Там повсюду змеи. Их кормят, поят. Если есть домашняя змея, она отпугивает всех остальных змей. Дело доходит до драк, — вдруг засмеялся он.

Она ответила низким грудным смехом. Какой красивый, однако, у нее голос!

— До драк?

— Да! Змеи сражаются! Домашняя должна победить. Если хозяева видят, что побеждает чужая, они ее убивают. Или новая нападает незаметно, ночью, и потом становится домашней. Ее должны принять, даже если она ядовитая. Иначе боги не простят.

— А! — засмеялась она. — Мне рассказывали историю, как змея полюбила солдата. Она приползала к нему каждый раз, когда он стоял на карауле. Он ее кормил крошками хлеба. Когда он погиб, его отправили домой в цинковом гробу. Родные вскрыли гроб, чтобы попрощаться. И там лежала рядом с ним мертвая змея.

— Это сказки, — отвечал немногословный Сергей-Анатолий. — Это все байки, страшилки. На самом деле все проще.

— Как тебя зовут? — опять спросила она.

Он посмотрел на свою прилипалу. Она вся переливалась, шла, как в ореоле, в свете ближайшего фонаря. У нее были счастливые, очень блестящие и слегка даже раскосые черные глаза, и сейчас она казалась намного смуглее, чем там, в зале. Но там ведь вертелись особые фонари, там все белое казалось намного белее.

— А зачем тебе это знать, как меня зовут? Сейчас ведь мы расстанемся навсегда, зачем? — в свою очередь спросил Сергей-Анатолий.

— Это просто так! Просто так! Ты очень похож на одного человека, очень! — как дурочка ответила она.

Так вот оно что! Дело оказалось еще проще. То есть она пошла не за ним, а за каким-то своим призраком. Не ему были адресованы все эти знаки счастья.

Мнимому Сергею стало одиноко, холодно и противно. Игра кончилась. Он не имел абсолютно никакого отношения к этой истории. Все было обыденно, скучно, невыносимо тоскливо. Чужая любовь.

Он решил молчать.

Девушка летела рядом с ним, и от нее буквально исходили лучи счастья. Вот ей повезло! Она встретила свою любовь, идиотка.

Наконец можно было по полной справедливости закончить все одним махом.

— Всё. Хорошо. Иди отсюда. Иди домой. Я сыт, понимаешь? Ты мне не нужна. У меня есть женщина. Она меня ждет.

— Ты женился? — померкнув, спросила она.

— Почти.

— А кто твоя жена?

— Моя жена, она очень хороший человечек. И я сыт, ты можешь это понять?

— Она живет с тобой? — превозмогая себя, спросила девушка. — Расскажи мне о ней.

Неожиданно он начал говорить. Они стояли под фонарем, сыпался и сыпался туман.

— Она красивая и умная. Она взрослая. Она знает одиннадцать языков. И она очень искусна в любви, она жрица. — Какой-то странный текст выходил из его онемевшего от холода рта. — Она танцует в борделях танец живота, и никто не смеет ее там коснуться. Она ходит туда по субботам и воскресеньям. Ее ай кью двести десять, выше, чем у Альберта Эйнштейна.

— Двести десять? — изумленно повторила она. — Такого ведь не бывает.

— Бывает. Ей уже тридцать лет.

— А какие у нее глаза? — спросила рыбка-прилипала, при этом широко раскрыв свои, раскосые, абсолютно черные и сверкающие. — У нее темные или светлые?

— У нее светлые, но карие, — ляпнул бывший Анатолий.

— А где она сейчас?

— Сейчас она меня ждет, — уклончиво отвечал Сергей.

— Где, где она тебя ждет?

— А вот этого я тебе не скажу.

— Почему? Почему не скажешь? — с неожиданным акцентом произнесла она.

— Не хочу, и всё.

— Ты не знаешь? Ты ведь не знаешь, где она тебя сейчас ждет? — настойчиво продолжала девушка-прилипала.

— Ты что, думаешь, я вру?

— Нет! Нет! Ты не врешь, я знаю. Ты говоришь правду! Первый раз за все время. Ты говоришь правду, что она тебя ждет. Но ты не знаешь, где она тебя ожидает?

Сергей молча повернулся и пошел. Он не слышал, идет ли она следом. Он не хотел больше на нее смотреть. Какое-то неизвестное чувство возникло у него в районе желудка. Как будто он падал, как во сне, с большой высоты. Это было похоже на тревогу, на испуг, когда бывает, что вдруг кто-то поймает на вранье.

— Как тэбья зовут? — настойчиво и с сильным акцентом произнесла девушка издали.

Оказывается, она осталась стоять на месте. Он, оглянувшись, пошел прочь еще быстрее.

Потом он опять остановился и обернулся.

Она была уже довольно далеко, светясь под фонарем как дорожный столбик с флюоресцентным покрытием. Сверкала вся, с головы до ног, как будто в довершение всего на нее падал свет приближающихся фар.

— Пока! — крикнул он, внезапно смягчившись. Угроза миновала.

Он ездит в универ на маршрутке и другим путем. Здесь он не ходит никогда. Она его больше не поймает.

Холодные темные массы воздуха били его по лицу, как сырые полотнища, так что трудно было бежать. Но он был закаленный спортсмен и не сбавлял темпа. Мчался, как в былые времена, чем-то сильно обрадованный (получил свободу?).

Когда-то, на первых курсах, он еще выступал на велосипедных гонках, машину ему дали казенную. Он из последних сил ездил, поскольку боялся, что отчислят (его взяли в университет по ходатайству спортивной кафедры, за первый разряд). Всегдашний страх поражения глодал его все эти годы. Вдруг все поймут, что он самозванец? Первое место у себя дома на городских соревнованиях он взял, потому что у финиша образовалась каша, завал, все слиплись колесами. Он шел за лидирующей группой, воспользовался и рванул, обманно всех объехал. Ему дали разряд, но за спиной хмыкали. Слава богу, тут же ему надо было уезжать поступать в университет.

Он опять остановился, запыхавшись. Форма уже не та.

Светящаяся черточка оставалась на прежнем месте. Она неподвижно сверкала. Как далеко он отбежал!

Прощай.

Он добрался до своего блока, принял душ, плюхнулся в постель. Как хорошо.

В дверь постучали: сосед.

— Не спишь? Тебе звонили из Дели. Плохо было слышно. Там кто-то умер. Вира? Пира? Агайна какая-то.

— Ира? — быстро спросил он. — Нагайна?

— Может быть. Было плохо слышно, извини.

Сосед ушел.

— Вот тебе и на. Вот и на, — так он начал повторять и заплакал.

Тут же он стал одеваться, закопошился, ища сухое, и наконец выбежал.

Она его искала везде и наконец нашла!

Он бросился вперед по шоссе, как тогда, на финише гонок.

Она засияла вдалеке, еле видная черточка.

— Андрей! Меня зовут Андрей! — кричал он в слезах.

Как же так, он ее не узнал.

Он добежал до светящегося столбика ограждения.

Только что проехала мимо машина, и столбик померк.

Он постоял, тяжело дыша, погладил ледяную шершавую поверхность, как будто это был надгробный камень, и поплелся назад.

Уезжая, она ему сказала так: «Я не вернусь. Или я вернусь после смерти. Денег мне больше не дадут. Преподавать не отпустят, слишком много желающих мужчин (она засмеялась). Это единственный способ. И я постараюсь тебя узнать».

Почти узнала.

Как цветок на заре

Прошлая любовь привязывает к месту больше, чем к человеку. Давно забыт человек, первая любовь, где-то живет (действительно живет где-то, а нам все равно, появись он, будет неловко, особенно ежели с признанием в любви — любил тебя одну — и, по телефону, с явным перегаром как всегда). Долой первую любовь, но место: блаженные темнеющие улички вдоль моря, сосны, тротуары из каменных плит, виллы, сумерки, фонари сквозь ветки, соленый йодистый воздух, песок в босоножках, идут вдвоем, он и она, зрелые люди, ему двадцать один, ей восемнадцать, он местный, она по путевке в доме отдыха. Она студентка, он просто так, охотник за скальпами, курортный молодой человек с большой практикой. Не работает. Слушайте, кому это интересно? Он учился в консерватории по классу валторны, на военном факультете, вот что важно. С детства музыкальная школа, мама оперная певица, солистка хора. Валторну ненавидит, но когда встал вопрос — армия или консерватория — мама все-таки посоветовала пойти на этот военный факультет.

Все это студентка (первый курс, не умеет краситься, носит мамин сарафан, постоянные ангины, отсюда путевка к морю в августе) — эта студентка слушает затаив дыхание. Она тоже по музыкальной части, по классу вокала, такое совпадение, но в училище. У нее меццо-сопрано с перспективой (А. Е. говорил) на драматическое сопрано, к тридцати пяти годам такие голоса только набирают силу для Вагнера! Вагнера поют к сорока годам. Пока что нам восемнадцать. Сегодня утром мы распевались после завтрака, соседушка тетка отчалила на море, а мы (при распростертых окнах, в окна хвоя, морской ветерок, не очень тепло) — мы распеваемся: «Милая мама, милая ма-ма». И затем ария Далилы, никого нет, голос несется в окна, к морю.

Вдруг внизу человеческая речь:

— Эт-то кто там поет, а? Кто так у нас поет тут?

Мужской ласковый баритон.

— Да, кто поет-то?

Второй голос, повыше (драматический тенор) в шутку подыгрывает.

— Кто это поет?

Она, прячась за тюлевой занавеской, смотрит вниз. Два молодых человека. Сердце бьется. Она молчит, замолчала. Внизу опять беседа:

— Да, ничего.

— Годится.

Молчание сверху встречается с молчанием снизу, сталкивается, сплетается в воздухе, густеет, разрастается. Затыкает горло. Минуту, две. Мысли: спуститься? Или не надо. Спуститься — это значит изменить судьбу. Изменится судьба. Не спускаться — судьба останется такой как была: мама, училище, хор, ми-бемоль ваша нота, ангины. А. Е. говорил: надо беречь горло, а то что же за певцы с хроническим тонзиллитом. Ария Далилы: «Открылася душа — как цветок на заре-е… для лобзаний Авроры». Только что пела: «Далиле повтори, что ты мой навсегда! Что все — забыты муки…»

Муки одиночества (молчание длится), восемнадцать лет, и, как мама говорит по телефону подруге, да, она торчит дома. Никого. Имеется в виду дочь. Дочь сидит дома. Да, да (они по телефону перемывают косточки своим детям, любимое занятие у мамы и ее подруги Марьи Филипповны, страхового агента). На день рождения девушки пришла в качестве гостей именно Марья Филипповна выпить чаю с тортом и винца, но торопилась как обычно, ушла. Восемнадцать лет — и день рождения с мамой и ее подругой, затем М. Ф. убралась, всё. Восемнадцать лет! Убрали со стола.


— Что все забыты муки!
Повтори — те слова!
Что любила так я…..а….а…

Пела в полный голос первый раз после тяжелейшей ангины. Ангина была как смерть. Ты бледна как смерть (мамины слова).

Дальше пела (согласные неважны):


А…хнее… тси… л-сне — стии-ира-злу…
кууууужгу — чи-ихла…скласктво…и-хожи-да-ю.

Пела в полный голос при открытых окнах, но в безопасности, на втором этаже, за занавесками. Как бы из тени, из тайника звала кого-то в виде Далилы. Так и надо петь (А. Е. говорил), вживаясь в образ, но успокойся, это следующий этап, пока еще надо учиться певческому призвуку, когда пиано сквозь все тутти. Летит звук, а пламя свечи не колышется (!), а не драматизму. Драматизм у всех есть в природе (А. Е.), что ни поете, все у вас драма, а вот дыхание не оперто. Как дерево на корнях. Дохни всем животом! Где язык? Где твое зеркальце? У того же Шаляпина было все свободно в гортани, язык вот так (показывает ладонь плоско). Рот как грот (!), ничего не загромождено. Освобождай простор! Смотри на язык!

Прижала язык, зеркальца нет. Призвук появился (?)

Призывала кого-то как Далила. Вот на зов и шли мимо двое, остановились под окном. Только на сей раз серенаду поет девушка наверху (бледная как смерть), отчаянно поет, прижав язык, звук льется свободно, дыхание опять не оперто. Ладонью отгороди ухо (А. Е. говорил), слушай сама себя, слышишь?


— От счастья зам-мираю!
Отща-стьязам-ми-раю…
А-А… ааа-аа (и т. д. пела).

Спуститься значит изменить судьбу. Спускались ли испанки к тем, кто пел серенады?

На экзамене была серенада: «Гаснут дальной Альпухарры! золотистые края (Зоя Джафаровна проигрыш, и): напризы-вныйзво-онгита-ры! (Зоя Джафаровна барабанит) выйди милая моя!!» (А. Е., комментарий: вообще четыре с минусом! но четыре тебе поставили я был против).

Спускались ли испанки.

Она все еще стоит не шелохнувшись, боится за занавеской изменения своей судьбы. Внизу тихо, уже никого нет. Судьба удалилась. Ни с кем так и не познакомилась. Ходила туда, где площадка за решеткой, танцы и музыка, там качались пары. Но тихо удалилась, бледная как смерть. Все входили, а она не вошла, удалилась. Далиле повтори, что ты мой навсегда.

Как вспугнутый заяц, на неслышных лапках спустилась во двор, обогнула корпус, вышла на плиточный тротуар. Стоп! Они стоят, охотники, замерли. Она стоит смотрит, говорит:

— Вот и я.

Смелое высказывание, изменяющее судьбу, вот и я. Сказала и перевернула свою жизнь и жизнь вон того, умного, в очках, стройного, прекрасного, лысоватого. Опрокинула все.

— Вот и я.

Пауза, они как-то изменили позу. Стояли так, а встрепенулись. Как будто услышали сигнал:

— Вот и я.

Дальше:

— Это вы пели? (Говорит второй, лицо круглое, сам высокий, загорелый.)

— Я.

— Видите ли, — говорит опять второй, а первый, главный, в очках, он расслабляется, закуривает, ибо смуглый второй явно играет всегда у них первую скрипку. — Видите ли, мы собираем концерт силами отдыхающих. Не согласились ли бы вы?

Дальше они уже идут втроем по плитам переулка (куда-то), в босоножки набрался опять песок, но времени у второго, смуглого, мало. Он явно спешит и вскоре оставляет Далилу и Самсона одних. Самсон учился в консерватории, Далила учится в училище. Самсон со смехом рассказывает, как в музыкалке они пели «Я помню чудное мгновенье» в виде джаза, под умпа-умпа-умпа, барабаня на стульях, и когда одна дева на экзамене забыла романс Глинки, он (Самсон) тихо показал ей, как бы барабаня, «умпаумпа», и она вспомнила! Хохочут.

Затем они гуляют весь вечер вдвоем, заходят к Алику (тот смуглый) в его комнату при клубе, он массовик-затейник в доме отдыха, а Самсон его друг, приехал на взморье в гости, уезжает сегодня. Далила с ужасом думает: сегодня.

В комнате Алика плакаты, мячи и сетки, шахматы, спортинвентарь, одна боксерская перчатка, старые кресла, два дивана, кое-какой быт, чайник, стаканы, тумбочка, стол со стульями. Никаких денег ни у кого (быстрый безадресный вопрос Алика «у кого есть деньги» пал в тишину). Но сидит, надувши губы, девушка, это девушка Алика явно. У нее такая надутая мордочка всегда. Постоянное свойство: чрезмерно пухлый рот, как бы слегка недовольный вид. Кто-то заглядывает с улицы, Алик убегает, забегает опять, хватает ключи, наконец Самсон выводит Далилу на волю, у Далилы в семь ужин.

Идут рядом, Самсон рассказывает, что Пухлая Мордочка — это, оказывается, дочь какого-то большого начальника, она здесь отдыхает с родителями, ей семнадцать, они с Аликом уже решили пожениться, но родители еще не знают, а узнают — увезут Мордочку в столицу. Как раз у Аллочки этой кончается срок в санатории, она уговаривает родителей продлить путевку и оставить ее здесь одну лечиться, раз им надо на работу, а Аллочке в школу только в конце августа, две недели свободны. Школьница замуж?

Так Самсон с Далилой беседуют и расстаются у столовой, и тут самое главное — это как ДОГОВОРИТЬСЯ. Далила молчит, ей мучительно страшно, тоска ее душит. Только обрела — и тут же потерять. Они стоят у подножия лестницы, наверху уже почти все отужинали, сытые выходят, выносят кошкам и собакам котлеты. Далила ждет как собака или кошка, молчит, не мяукает. Вечереет, прохладно, Далила не может удержаться, дрожит. Самсон, усмехнувшись, снимает с себя пиджак и надевает на плечи Далилы.


Далиле повтори, что ты мой навсегда,
что все забыты муки…

Далила трясется и под теплым, нагретым пиджаком. Стоит молчит, ждет. Самсон закуривает и наконец говорит, почему-то усмехаясь:

— Ты завтра будь у себя наверху, я приеду перед обедом, утром у меня дела.

— Второй корпус, — откликается Далила немедленно, у нее этот адрес так и вертелся в мозгу. — Второй корпус, второй этаж, седьмая комната. Дом отдыха «Волна».

А то он может уйти и по дороге забыть, и всё. Это ведь километрами тянутся дома отдыха вдоль моря.

— Ну? — вопрошает она. — Пока?

Она снимает с себя пиджак и одновременно как-то неловко протягивает ему свою длинную белую руку для прощания (не загорела еще).

Он берет ее ладонь, держит в своей теплой и сухой руке. Пожатие как землетрясение.

— «Волна», два-семь, — она так беззаботно говорит и идет вверх по ступеням, стесняясь своего сарафана, босоножек, белых ног и рук. Как это выглядит со спины? Не оглядывайся. Оглянулась уже в дверях. С невыразимо нежной, ободряющей улыбкой он смотрит снизу.

На рассвете Далила проснулась от счастья. Все уже состоялось в жизни, все что нужно. Пустая грудь заполнилась изнутри, так что стало тесно (как говорится, сердцу тесно в груди, вон оно что). Все мигом заполнилось, получился смысл жизни. На вопрос «в чем смысл жизни» Далила сейчас, на рассвете, могла бы дать ответ: «В Самсоне».

Она лежала наполненная смыслом, с громадным спокойствием. Птички начали щебетать, временами орали вороны. Все было уже устроено в ее жизни, все цвело, был порядок, образовалось главное: всегда вместе с Самсоном.

Через много часов он приехал под окно и просвистал «Ах, нет сил снести разлуку», умница. Она тут же высунулась и замахала ему своей длинной белой рукой. Они пошли по делу, к Алику в клуб, там просидели до обеда, Алик был один, у него имелись сложности, родители не выпускают Аллочку из рук, водят с собой, что-то почувствовали. Алик двигался как во сне, тоже полный до краев, уже взрослый мужчина двадцати трех лет, массовик-организатор на курорте, нежелательная перспектива для таких родителей, ясно. Наконец пришла та, кого ждали, Аллочка, вырвалась на пять минут, сбежала с процедуры из поликлиники, и тут же с порога предложила уехать к Алику в Донецк к маме. Он поцеловал Аллочку (при Самсоне и Далиле), прижал к себе, к своему телу, крошечное тело Аллочки к своему огромному и взрослому, спрятал ее надутую мордочку и мокрые черные глаза на уровне желудка, только видна была грива ее черных волос, все скрылось под руками Алика, скорбными руками ненужного человека.

— Надо подумать, — сказал он в результате медленно.

Она тоже медленно, как в воде, вышла из его рук и пошла, мелькнула потом в окошке, маленькая, пряменькая, на каблуках, копна черных волос, и всё.

Утешали Алика, пили у него чай с единственным что было, с сушками. Потом Алика вызвали к директору. Самсон и Далила, как бы сделав все что нужно, встали и пошли. Отправились к морю, куда же еще. Сели в песок, Самсон привычно разделся до плавок, а Далила смертельно испугалась, что сейчас увидит его тело. Увидела с отвращением. Волосы на ногах, ноги жилистые, немолодые (21 год), до плавок она почти не поднялась взглядом, там была куча всего. Далила не разделась, сидела скрестив руки (хрон. тонзиллит). Он пошел в море, уходил, двигал ягодицами, совершенно чужими, у него были икры, широкая спина с волосами. Потом вышел из моря, пошел лицом вперед, была очень хорошо видна волосатая грудь и мохнатый живот, туго набитые плавки. К этому надо привыкать, решила она, панически пялясь в сторону. Когда он сел рядом, у него оказалось такое выражение лица, как будто ему было смешно. Как будто он наблюдал за любопытным случаем.

Вздохнув, она вдруг сказала:

— Я больше ни с кем не буду знакомиться.

И он опустил голову.

О пении больше не было и речи. О том, чтобы распеваться в спальном корпусе, тоже. Времени не хватало. День за днем они проводили вместе, переживая за Алика и Аллочку, Аллочка уже без пяти минут уехала, доживала, видимо, последние моменты, и один раз Самсон с Далилой пришли к Алику, а его комната, всегда открытая, оказалась запертой наглухо. Постучали, подергали. Ни шороха. Самсон посмотрел в замочную скважину и вдруг дал сигнал смываться, дернул Далилу за руку и потащил вон. Быстро ушли.

— Что ты?

— Они прощаются, ключ в замке.

— Как прощаются?

— Прощаются, — повторил он.

Затем Далила узнала всю историю его долгой жизни, что Самсон не мог вынести учебы на военном факультете с перспективой потом играть всю жизнь в духовом оркестре и наконец стать его дирижером. Тогда Самсона в казарме научил опытный старшекурсник, ты лежи под лестницей, а я тебя как бы найду, что ты упал и потерял сознание. Потом вообще не ешь, а если будешь есть, то сунь два пальца в рот и все дела, сблюнешь. Недельку так пролежишь в санчасти, и тебя комиссуют. Неделю: Самсон пролежал три месяца в госпитале, в отделении нейрохирургии, и уже действительно не мог есть, даже пить, его рвало сразу же после приема пищи, а армия все не хотела с ним расставаться, ставила капельницы, настойчиво лечила, назначала все более тонкие обследования, пункции из позвоночника и страшное поддувание (какое-то), чего боялись все симулянты и от чего человека корежило как от смертной казни. Затем его отпустили. Он потерял половину веса, шесть зубов и почти все волосы на голове, однако выжил, вышел на волю и стал страшно пить. Не мог ни работать, ничего. И мама.

— И мама, представляешь, ни слова. Каждое утро на репетицию, и каждое утро оставляет мне деньги под блюдечком. Зарплата при этом маленькая. И я все понимал, но ежедневно с ранья бежал, покупал бутылку.

— Да?!

(Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки.)

— И я, понимаешь, в один прекрасный день сказал себе: всё. Хватит. И всё!

— Да?!

— И не пью больше. Ну как все, рюмочку-другую. И всё.


(Открылася душа,
Как цветок на заре,
Для лобзаний Авроры…
Так трепещет грудь моя!)

И вот однажды вечером он ее поцеловал. Грубо вечером на берегу, в дюнах. Смял ей весь рот, Далила стала задыхаться, она же не умела дышать в таких условиях, когда рот заткнут! Губы мгновенно распухли, и Далила ясно, тут же (как осветили), увидела надутый рот Аллочки, уже увезенной насильно в такси, и в панике все поняла (они прощались! «Прощались!»). И стала вырываться, забилась, чтобы освободиться и вздохнуть, но этого мало, Самсон вообще надвинулся, навис, заслонил собою все и стал терзать бедную грудь Далилы. Какое-то животное навалилось, хлопотало, умело расстегивало, мяло, не отрывалось ото рта, фу! Далила сильно оттолкнула это животное и вскочила на ноги. Отвернулась и долго застегивала под плащом, кофточкой и сарафаном лифчик. Оглянулась. Самсон сидел курил, сам тоже растерзанный. Постепенно разговорились. Почему-то она чувствовала себя виноватой. Погладила его по рукаву пиджака. Выяснилось (не сразу), что в такие моменты у мужчин сильная боль. Они собой не владеют. Неутолимая боль.

— Да?!

Была уже темная ночь, Самсон опоздал на электричку и собирался теперь идти будить Алика, ночевать у него на диване. Самсон проводил Далилу в корпус, мягко и нежно поцеловал ее и долго потом стоял под окном, насвистывая «Ах, нет сил снести разлуку». Зачем-то стоял, хотя договорились на завтрашнее утро. И — новости — утром выяснилось, что белый плащ на спине у Далилы испачкан!

Она уже оделась выходить, а соседка ее остановила:

— Ты обзеленилась, — деловито сказала соседка. — Где-то обзеленилась, лежала.

Белый плащ на спине был в зеленых полосах и пятнах.

— Это от травы, на траве лежала. Надо горячей водой с солью.

В глазах соседки тетки ясно читался весь непроизнесенный текст и собственный печальный опыт. Эх, ох, обзеленилась как тысячи других безымянных.

Перестала носить плащ. Спрятала в чемодан.

Днем Самсон у Далилы в груди, распирает грудную клетку, все наполнено, битком набито им. Он же идет рядом, держа ее за руку, и он же сидит внутри, потеснив дыхание. Рука в руке, через его ладонь проходит в Далилу как бы ток, щекочет в ребрах, уходит в пятки, если встретишься с ним взглядом. Как хорошо! Голова кружится, а разговор течет спокойный. Они просто так болтают. Алик ошалел как олень в лесу и бегает на переговорный пункт к телефону. Его вызывает Москва. Аллочка ему звонит ежедневно и плачет в трубку, стонет, не может вынести разлуку.


Ах, нет сил снести разлуку!
Жгучих ласк, ласк твоих ожидаю,
От страсти зам-мираю!

Аллочка плачет, а мы вместе.

Через неделю Далила ему позволила ЭТО, то есть целоваться (раз у него боли, он явно стискивал зубы, сидя рядом). Научилась дышать носом, если целуют. Терпела. Рот наутро распух.

А Аллочка сообщила по телефону Алику, что у нее задержка (что это такое, думает Далила, то есть она не будет больше звонить?!)

— Какая-то задержка со звонками, — вслух заключает Далила.

Безудержно, но негромко смеясь, Самсон продолжает, что Алик сходит с ума.

— Уехать ему нельзя, денег нет, — хохочет Самсон как идиот.

— Ты чего, — спрашивает Далила. Она подозревает, что смеются над ней. Каждый так будет думать, если смеются непонятно над чем.

Самсон постепенно успокаивается и объясняет, что у Алика нет денег съездить в Москву, на выходной бы было можно (ночь в поезде туда и ночь обратно), но не на что, поскольку Алик посылает деньги матери в Донецк, там младший брат учится. Алик сходит с ума. Аллочка собирается приехать к Алику сама, честно оставить записку родителям. Жить в его комнате. Питаться с ним в рабочей столовой. Алик ее отговаривает, тогда его вообще посадят за совращение малолетней. Всю милицию на ноги поставят. Они всё могут. А он ничего. И нет денег.

И у Далилы и Самсона нет ничего. Они печально танцуют бесплатно на Аликовых вечерах, уже идет осень, пахнет желтыми листьями, бессмертная луна сияет с темных холодноватых небес, песок в дюнах ледяной. У Самсона мать на гастролях, он исхудал, Далила кормит его своими котлетами с хлебом, как люди кормят кошек и собак. Жадно смотрит, как он ест: деликатно и как бы нехотя. У него металлическая коронка в глубине рта, след страшных месяцев в госпитале.

Однако у Самсона все впереди, громадные планы, он поступает (не сейчас, а на будущий год) в консерваторию на два факультета, дирижерско-хоровой и на композицию, будет готовиться. Надо работать и учиться.

Они сидят в дюнах на Аликовом одеяле, под луной, целуются до потери сознания, но печаль уже поселилась в сердце Далилы, она часто плачет (как Аллочка).

Глупая Далила с остервенением целуется, научилась, Самсон скрежещет зубами от своих болей.

И как-то вечером она уезжает домой, в Москву, Самсон везет ее на электричке в город, они стоят обнявшись в тамбуре последнего вагона и смотрят в заднее окно, как убегающие рельсы сплетаются и расплетаются огненными змеями на черной земле, уходя в печальный желтый закат, и как горят тоской зеленые и красные огни светофоров, можно-нельзя, можно-нельзя.

И на перроне городского вокзала Самсон на прощание снимает с себя свой единственный красный свитер и отдает его Далиле, потому что она мерзнет без плаща, который засунут в мусорную урну дома отдыха. И всю ночь Далила плачет, укрывшись свитером, слышит запах Самсона, табак, его кожа, одеколон, плачет и будет плакать еще полгода, будет писать письма каждый день, потом через день, потом реже. К весне этот поток иссякнет, и обратный поток, от Самсона, закончится двумя письмами без ответа, и в одном из них далекая новость, что Алик женился, они с Аллой ждут ребенка, и Алик поступает на заочный в театральное училище на режиссуру и уже нашел работу худрука в доме культуры завода. Алик — кто это.


Открылася душа, как цветок на заре.

Много лет спустя Самсон позвонит и мягким, нетрезвым голосом скажет — а, да что там, одну тебя и любил всю жизнь. И положит трубку.

Гимн семье

Краткий ход событий:

1) Одна девушка, секретарша и студентка-вечерница, очень симпатичная, высокая, большеглазая, худенькая, была из хорошей семьи, однако у ее матери была некоторая история.

2) Ее мать была, в свою очередь, незаконнорожденной дочерью и плодом целой семьи, а именно:

3) жили две сестры, одна была замужем, вторая еще только пятнадцати лет, и муж старшей сестры натворил дел, то есть пятнадцатилетняя забеременела, и этот муж повесился, а пятнадцатилетняя сестра родила, и родила она как раз дочь, дочь висельника, которая была ей ненавистна.

4) Но эта дочь выросла и благополучно вышла замуж и родила в срок и как принято, и родила опять дочь:

5) как раз эту секретаршу и студентку, Аллу. Алла выросла и в пятнадцать лет начала гулять с мужчинами, и мать ей этого не прощала, а ругалась и плакала, а затем помаленьку начала сходить с ума. Кроме того, она заболела болезнью с очень дурным прогнозом:

6) …полная неподвижность. Алла была с ней в очень плохих отношениях, потому что:

7) эта Алла была воспитана своей пятнадцатилетней бабушкой (см. п. 3), которая ненавидела свою дочь, будучи старше ее на пятнадцать лет, и в тридцать пять стала уже бабушкой и взяла к себе в провинцию маленькую внучку, а сама до этого жила одиноко со стариком, который приходился ей дядей (братом матери), и

8) возможно, тут тоже была своя история, сожительство пятидесятипятилетнего старика с тридцатипятилетней племянницей (они только вдвоем и остались после всех пертурбаций, войн, арестов, разводов, смертей вольных и невольных, единственные родные души в маленьком городке).

9) И еще к ним прибавилась крошка Алла, которая росла в ужасе, что ее заберет к себе родная мать, в семь лет она даже увидела страшный сон, что ее мать Елена Ивановна — Баба-Яга, но

10) что делать, мать по ней тосковала, отец (научный работник) тоже, и девочку сразу после страшного сна увезла поступать в школу ее мать, которую семилетняя ненавидела (дочь ненавидела мать, которую ненавидела и ее, в свою очередь, мать, с двух концов ненавидели), и в результате

11) после сорока лет она, средняя в этой цепи поколений, начала постепенно слабеть телом и ожесточаться разумом, а тут еще и ее Алла, ее дочь, раз — и родила безо всякого мужа. Мать Аллы (та самая Елена Ивановна) после этих родов дочери ходила абсолютно кривая и сгорбленная, пыталась стирать пеленки и как-то что-то готовила, но очень туго и с остервенением: денег не было, Елена Ивановна уже жила на свою скорбную инвалидскую пенсию, муж умер, а дочь Аллочка тоже не работала и не зарабатывала, поскольку родила (родила тоже дочь, назвали Надя). Призрак прошлого витал над головой неуклонно гнущейся к земле Елены Ивановны, вся страшная история погибшего в петле ее незаконного батюшки и призрак вечно замкнутой пятнадцатилетней матери сквозили над ней, над ее трясущимся организмом, и Елена Ивановна пилила Аллу как могла, а Алла сидела над кроваткой Нади и старалась не плакать. Дело было в том, что

12) у Нади имелся отец (как у всех), но он жил с Аллой между делом, Алла была у него как бы старая надоевшая история, Алла уже два раза делала от него аборты, и вот в начале февраля он (отец будущего ребенка, Виктор, но он-то считал себя мотором, двигателем будущего аборта и ничем другим) повез Аллу в очередной раз в больницу на такси, попросил таксиста обождать, проводил Аллу в отделение, поцеловал ее в щечку и ушел, а вещей не взял как в прошлые разы, просто уехал на такси,

13) и вещи Аллы остались с ней. Алла, положенная на койку в палате, всю ночь напряженно думала, оставшись в компании спящих женщин, думала, что ей уже двадцать четыре, будет двадцать пять, жизнь проиграна, ничего больше не произойдет. Виктор ушел. Никого больше нет, остаются какие-то случайные знакомые и старые женатые приятели —

14) так трезво и с сухими глазами размышляя, Алла вдруг к утру обняла свой живот, худой, с выступающими косточками, и поняла, что теперь она на свете не одна,

15) и утром она ушла из роддома, оделась во все мятое, из узла, и ушла, привет.

16) А Виктор все не звонил, и Алла сдавала экзамены, шеф же смилостивился и перевел ее на должность инженера, не дожидаясь диплома, работник Алла была хороший, а тут же кстати пришла молоденькая практикантка, как раз на секретарскую работу, и Аллу передвинули, а про живот никто ничего не догадывался, все просто считали, что Алла расцвела.

17) Правда, сама Алла постаралась, как-то тихо сказала шефу, что жить не на что, материна пенсия, мать все время болеет, нужны лекарства и т. д.

18) А про живот она ничего не сказала.

19) Она не сказала об этом даже Виктору, которого как-то встретила в коридоре, он тоже сдавал выпускные экзамены и тоже редко заглядывал в alma mater, то есть в университет, а теперь Алла тихо сидела в коридоре, симпатичная со своим глубоким взглядом, длинными волосами и чудесным телом, упакованным в брюки и свитерок. Виктор, малый без царя в голове, вечно в поисках минутных удовольствий, тут увидел свою Аллу, оценил ее выросшую грудь при тонкой талии (как у Софии Лорен), и, здороваясь, присел и полуобнял ее, и вопросительно поцеловал ее в губы, как бы ища ответа на свой всегда стоящий вопрос.

20) Здрасте, — тихо сказала Аллочка, и они сговорились на после экзамена. Виктор преданно ждал ее под дверью аудитории и повел подругу к себе домой, где она тихо поздоровалась с мамой Виктора, которую давно любила (многие дочери, не любящие матерей, ищут их в других старших женщинах). И мать Виктора Нина Петровна тоже хорошо относилась к Аллочке, ибо только Аллу сын приводил к себе много лет открыто, а остальных принимал скрытно и в глухие часы ночи: что делать,

21) мать бы не поняла. Алла тихо и радостно поздоровалась с Ниной Петровной, и Виктор повел девушку в свой пенал, узкую комнатку для сна и любви. Виктор вошел в Аллу как в родной дом, все было привычное и знакомое, кожа и запах, только он не узнал ее тела: грудь Аллы была теперь как у кинозвезды (см. п. 19), роскошное молодое тело, буквально налитое соком, расцвет. Виктор жадно получал удовольствие, развлекался как мог и признался затем, что Алла его удивляет:

22) все хорошеешь, все никак не состаришься, — говорил он ей во тьме, а потом они вышли в большую комнату, Виктор похлопотал насчет чая, и тут Алла ему сказала:

23) за это время многое изменилось.

24) Что? — удивился Виктор. Он, зная себя, ожидал того же от других, то есть думал, что у Аллы (роскошное новое тело) кто-то есть. — У тебя кто-то есть? — спросил он.

25) Да, — сказала Алла, и ее огромные черные глаза засверкали, потому что Алла невольно пустила горячую слезу. — Да, дорогой, есть.

26) Я его знаю? — спросил, жуя печенье, Виктор (он как ел печенье, так и продолжал жевать машинально, но в душе его росло горькое сожаление и жадность насчет роскошной Аллы). Упустил, дурак, думал он, глядя пустыми глазами на Аллу.

27) Ты его не знаешь, я люблю его как тебя, — сказала Алла.

28) Ну люби, — бездумно ответил Виктор, жуя печенье.

29) Да, всю остальную жизнь буду его любить, — сказала Алла и добавила:

30) У нас будет ребенок.

31) Опять ребенок? — бессмысленно спросил Виктор, ничего не понимая. Он сидел, страстно мечтая остаться в одиночестве здесь, в своей квартире, один без никого, один.

32) Он затем подумал, что, вероятно, Аллочка овладела каким-то методом быстрого подсчета беременности сразу после акта, мало ли что теперь умеют девушки. — Когда это ты успела, — вымолвил он.

33) Она ответила как-то странно:

34) В сентябре!

35) В сентябре? — переспросил он. — А.

36) Когда же она ему объяснила все, он долго не мог поверить, даже скрипел зубами, а затем, через две недели (знакомые донесли Алле) он влюбился в идеал: хорошая семья, мытые полы, восковой паркет, и на ножках стульев наклеен войлок, чтобы не царапался паркет! И девушка как Маргарита из Фауста, белокурая и с косой, миниатюра в стиле Средневековья.

37) Однако те же люди донесли Нине Петровне, что у Виктора будет ребенок от Аллы, и Нина Петровна забастовала и не посетила ту свадьбу, срок которой пришел через месяц.

38) Видимо, Виктор прозревал какую-то опасность, которая таилась во чреве Аллы: то ли погибель, то ли что. Этот ее покров, округлые плоды, нежный цветок любви, этот блеск влаги на устах, сверкающие зубы, длинные крепкие ноги, все это, разумеется, было ловушкой: так бабка Аллы, пятнадцатилетняя девушка, бессознательно или специально (любовь!) соблазнила взрослого мужа своей сестры, и этот муж двух сестер и отец гарема вскоре уже прилаживал петлю рано утром в лесу.

39) Виктор заметался, тут любовь пришла на помощь, бессознательное влечение к спасению, т. е. влюбился в идеал, но живот аккуратно рос, и на день рождения Виктора Алла принесла ему его (живот) как бы в подарок (будучи приглашена, кстати, мамой Виктора).

40) Чтобы избавиться от наваждения, Виктор вообще решил разрушить судьбу и получил назначение в малый город за три тысячи верст, инженером на строящийся объект. Виктор надеялся, что за три года о нем забудут все, в том числе и расцветшая Алла, и она, как после покойника, выйдет замуж, как все в конце концов устраиваются, он же некоторым образом покончит с собой (опять! см. п. 3), но на три года; мечта многих, уйти и посмотреть, что будет потом.

41) Утром накануне отъезда (всю ночь прощался со знакомыми, и опять Алла, вздутая как утопленница и с такими же струящимися длинными волосами, прекрасно-страшная со своим черным ртом, сидела в углу по приглашению Нины Петровны, мамы, которая не оставляла Аллочку в беде), утром накануне отъезда Виктор, оставшись один в компании со случайным дружком из Киева, которому негде было ночевать и он так и не ложился спать, накачиваясь бесплатным винишком кислых сортов, так вот, Виктор затосковал, почернел, испугался трехлетней смерти (см. п. 40), но будущее в родном городе в эти три года представлялось ему не менее ужасным, жизнь с утопленницей, у которой все вздуто вчетверо, буквально все, кому-то это могло нравиться, будущим отцам, молокососам, которых возбуждает все, напоминающее собственный акт рождения и кормления: Виктор же любил (опять) одну длинноногую худенькую акробатку, она делала на сцене номер «девушка-каучук», то есть кольцо, продевая голову с обратной стороны и глядя на зрителя между собственных бедер слегка расширенными глазами, и на лбу ее вспухала голубоватая веточка вены, а сразу надо лбом помещалась ее скромная лобковая косточка, едва оперенная, прикрытая купальничком. Виктор после этого концерта встал столбом под служебным входом и встретил и проводил Жанночку-акробатку к автобусу, дожидавшемуся самодеятельных артистов. Дело происходило в райцентре, где Виктор пил у друга, знакомого психиатра, увязавшись за ним от нечего делать (дома сидела ровная и приветливая, но очень упорная мама). Итак, найдя свое сокровище в местном клубе и выяснив адрес (Жанночка дала адрес простодушно и сразу же), уже вечером следующего дня в Москве Виктор нашел студенточку в ее общежитии, она вышла в плащике, длинноногая, с широко расставленными глазами и маленьким треугольным личиком, они немного погуляли по сентябрьской аллее, и единственной наградой, которую Виктор обрел, был поцелуй в маленькую шелковую ручку с выступающими почти старческими венами: ни грамма жира не защищало тельце Жанны, и ручка ее была как анатомический муляж, вот косточки, вот жилочки, теплая птичья лапка.

42) С адресом Жанны в паспорте, выкипая горячей слезой, Виктор шел, сам себе сопротивляясь, на вокзал, его вел как на казнь пьяный друг из Киева, и

43) весь последующий год Виктор прожил в общежитии в одной комнате с семейной парой, причем они, по счастью, были поселены позже Виктора на один день и очень смутились, увидев его в своей комнате на койке, даже вышли в коридор, оставив чемодан и рюкзак, вышли выяснить ошибку: но ошибки не было, в стройгородке было негде жить, и Виктор прошел с этими своими молодоженами весь цикл деторождения, терпеливо прошел, вплоть до прихода юной супруги из родильного дома, причем ребеночка отдали всего в сыпи, у него подгнил даже пупочек, и голова несчастного на ощупь была колючая, столько на ней сидело мелких нарывчиков: такова была суровая действительность, и молодые тупо покорились своей доле и лечили младенчика с любовью, мужественно борясь со своим несчастьем. В тепле и заботе ребенок выздоровел, Виктор помогал как мог, не спал ночами и в рабочее время с охотой бегал по разным инстанциям, добиваясь для маленькой семьи отдельной комнатки: пока однажды не поймал на себе откровенно наглый, ясный, ненавидящий взгляд молодой матери, которая кормила грудью, а Виктор в это время забежал за какой-то ихней же справкой, из холодного коридора, буквально с улицы, в куртке, вошел не в свое время. И тут В. подумал: а что я, собственно, здесь делаю? Хорошо, умираю, покончил с собой, но как же здесь негде жить, в этой смерти!

44) Тем более что у него уже накопилось за это время несколько записок от Жанны, а также пришло много писем от Аллы с фотографиями маленькой Нади, которая, как ни крути, если убрать ее ямочки, кудряшки и реснички, была вылитый Виктор. Кроме того, Виктору писала мама Нина Петровна, и писала о том, что Алле очень тяжело жить с психически больной матерью, а последнее письмо было с сообщением о том, что Елена Ивановна (см. пп. 1–5) настроена против того, чтобы Нина Петровна навещала крошку-внучку, и что Елена Ивановна непрестанно вслух бормочет, что Нина Петровна подсыпает Наденьке в кашку стиральный порошок!

45) Получив это письмо, Виктор серьезно забеспокоился, даже помрачнел и испугался (хотя уже не боялся ничего). Но, видимо, фактор свободы все-таки облегчал ему существование до сих пор, т. е. сам уехал, захочу — вернусь. И тут он подумал, что вернуться-то будет некуда: что истосковавшаяся мама Нина Петровна с ее простодушным, справедливым сердцем переселит к себе внучку Наденьку (маленького Витеньку) и в придачу утопленницу мать Аллу как необходимое приложение.

46) И вот тут он и поймал взгляд соседки, откровенный до ужаса, и понял, почему эти несчастные люди так равнодушны к его хлопотам насчет их отдельной комнаты: им бы было достаточно, чтобы Виктор исчез, умер, уехал, ушел, растворился. Это была их самая горячая мечта, а не отдельная комната, насчет которой так пекся Виктор, — он старался для себя, чтобы жить одному и водить к себе Таню, Галю и Любу.

47) Кроме того, Жанна перестала отвечать на письма и не пришла на телефонные переговоры. Виктор промаялся полночи в городе, в переговорном пункте, закоченел и заночевал там же на стуле, автобусы в стройгородок начинали ходить с четырех утра. Приехав же в родной барак, войдя в комнату и пробираясь в полутьме, он заехал сапогом по тазику с водой и всех разбудил, завизжало дитя, покорно, как рабы, зашевелились родители за занавеской, зажгли ночник, Виктор стал вытирать водичку, дитя ненасытно кричало…

48) Утром Виктор пошел сдаваться: оформлять уход с работы как не получивший за одиннадцать месяцев жилья. Жанна, кроме того, звала его своим томительным молчанием.

49) «Придется жениться, что делать», — растроганно решил он.

50) Тут словно бы в шутку, на которые так горазда жизнь, здесь же в заводоуправлении его ждала телеграмма от матери, что все в порядке, брак годовалой давности ему расторгли заочно (та жена должна была снова выйти замуж).

51) Свободен! — как бы возопил Виктор, и душа его улетела к милому образу.

52) Хотя он подумал, что странно, что такие вещи мать сообщает торжественно и открыто по телеграфу.

53) И спустя две недели мать должна была его встречать на вокзале, а встречала целая компания.

54) В Москве был уже август, на дачных платформах толпились нарядные люди, Виктор смотрел в пыльное окно не отрываясь, и счастье переполняло его: он увидит Жанну. Жанна, Жанночка, пело сердце, но пока что, сойдя с поезда, он увидел двух идущих по перрону женщин и коляску перед ними с довольно крупным ребенком, и женщины остановились перед ним и смотрели, а одна из них вдруг закрыла лицо руками и зарыдала. Это была Аллочка. Мать же не плакала, а вынула из коляски ребенка и протянула его Виктору, как бы защищая себя этим ребенком.

55) Дальше была жизнь, гимн семье.

Лайла и Мара

Маленькая, худенькая студентка подружилась с большой и высокой, но как подружилась, не на равных, конечно. Большая и высокая, уверенная, обеспеченная всем — голос (сопрано), слух, внешность негра, большая грудь при тонкой талии, лень и расхлябанность в быту, то есть имелось абсолютное превосходство во всем, своя квартира с мужем, ребенок, беспокойный сынок, затем она поет на всяких свадьбах с ансамблем, репертуар самый низменный, какие-то песни без слов, правда, и без музыки, только ритм, причем уже известные песни, скопированные с телевизора, ну что любит толпа и пьяная публика, к примеру песенка о кабриолете ни к селу ни к городу, никто среди этих даже не знает что почем, кабриолет. И эта большая — у нее грудь до пояса, икры могучие, волос проволокой, глаза крупные, как крутые яйца, рот толстый, откуда такое негритянское диво в русской глуши — вот эта большая и присмотрела себе внезапно подругу со своего же курса, тихую как индуска, такую худую, что согнуть ладонью — нате вам. Отставила свою прежнюю подругу, преданную до подлости, которая собирала сплетни и доносила до своей певички, а потом вдруг оказалось, что и все подробности жизни этой певички тоже известны, и достаточно широко, по всему курсу и по всему институту, и чуть ли не по всему городу, если кого это интересовало, жизнь исполнительницы попсы на свадьбах средней руки.

Проверить данный факт, правда, было невозможно, но третья их подруга (маленький сын правильно их называл «твои подлюги», не выговаривая букву «р») — третья подруга наконец открыла певичке глаза на все обстоятельства и даже предложила: давай скажи, что ты ходила к психиатру, и только ей. Сказала. И что — проверить все равно невозможно, ни от кого впрямую ничего не услышишь, никакой информации, только опять-таки эта третья подлюга, подруженька, доносит, что весь курс в курсе, все говорят, что Мара сошла с ума, так. Но не ты ли и разнесла?

Так сказать, обычные дела, дружба двух подруг — это всегда заговор против третьей, такой афоризм. Короче, Мара перестала общаться и с той и с другой, а Лайлочку внезапно пригласила на свой день рождения, нормально? Лайлочка пришла, помогала накрывать на стол, что-то раскладывала по салатницам (мама Мары настряпала как на Маланьину свадьбу и ушла от греха подальше), потом эта Лайлочка тихо и кротко мыла посуду с еще одной женой друга, а для чего жены друзей? Обе предыдущие подруженьки сходили с ума каждая у себя дома, трезвонили, но Мара лениво сказала им обеим, что день рождения уже отпраздновала в субботу, и стоп. Точка.

Мара не пела на своем дне рождения, сказала раз и навсегда, что бесплатно петь не нанималась, а вот что странно, что ни мужа ни ребенка на этом дне рождения не было, вроде муж сидит с больным Ярославчиком дома у своей мамы и вообще этот муж терпеть не может дней рождения, ни чужих ни своих, такой уродился. И не любит сборищ Мариных ребят. Этот муж, врач, худой карман, плод увлечения десятиклассницы Мары, вышла за него замуж в шестнадцать лет, в 17 родила, нормально? Безумная любовь, а ему двадцать было уже три, сейчас двадцать шесть, старик, Маре девятнадцать, полностью развитая громадная женщина с тонкой талией, поет для заработка на свадьбах и банкетах, в рестораны ее не зовут, там своя мафия, можно петь и на улицах родины, но неохота. Денежный ручей то бьет, то иссякает. Зарплата врача и его постоянная загруженность на двух ставках не дают возможности полностью отдать себя Маре, как она бы того хотела, кроме того, безумная любовь к маленькому Ярославу и к собственной мамаше, тихой, как змея, заполонили сердце этого врача, а для Мары остается ровно ноль.

И вот Марины родичи сбились-сколотились в единую кучу и купили в подарок Маре однокомнатную квартиру, чтобы она не била стекла в квартирке своего мужа от боли и одиночества в обществе свекрови (там у них дверь в «зало» была застекленная, и Мара однажды ходила с забинтованными руками).

Мара стала лениво переезжать, но то у ней экзамены, то свадьбы, деньги текут сквозь пальцы, а как жить дальше большой вопрос, это не подарок, а ловушка, жить втроем с сыном в однокомнатной квартире нельзя, некому ухаживать за ребенком, Мара с утра в институте, вечером репетиции с группой (ее группа, «Такси»), у Мары к тому же третий ответственный курс, а муж днями и ночами на работе, Ярослав же сидит вечно с ячменями и гландами в обществе бабушки-змеи, так что эта новенькая квартира оказалась началом полного краха семейной жизни, чего и добивалась подспудно Марина семья, расколоть, разбить это новейшее образование в их жизни, Марино то гнездо. Девочка еще мала для такого груза, надо получить образование, считали Марины родители и бабка с дедом.

Теперь: у Мары полно друзей мужского пола, директор их группы, который достает для них все эти свадебки и банкеты; затем мальчики из этого «Такси», Мара солистка, на нее все взгляды. Когда эта Мара выходит в маечке и шортиках, больше ничего на ней нет, только плюс высокие красные сапоги и загорелое тело, черные волосы облаком, красный рот вполлица и глаза, которыми она ворочает как жерновами. Публика слегка боится, людям непривычно в провинции терпеть такие вещи, эта дикая Мара не так должна выглядеть с этим репертуаром, в крайнем случае длинное платье как рыбья чешуя, вот тут можно в обтяжку и с глубоким декольте, чтобы намекнуть на длинные негритянские груди, в крайнем случае шляпа с перьями, публика бы простила ей этот чистый, высокий, хорошо управляемый голосище — но тут извините, она у вас в майке и шортах, куда это лезет?

Директор группы, такого же негритянского склада вор Аркаша, красивый парень при третьей жене в тридцать лет, так он даже делает Маре главное замечание, то есть почему да отчего народные массы их не приглашают, тут ведь приходится ужом вертеться, чтобы добиться каждого нового приглашения — само собой не выходит, люди не передают из рук в руки весть о новой группе «Такси», а затаптывают, замалчивают самую память об испорченной свадьбе, когда вместо чтобы на невесту, гости пялились на Мару как туземцы. И, добавлял Аркашка, они стараются все замять факт появления новой звезды, понял, и дальше шло обычное добавление в виде мата.

Аркаша не дурак и делает и будет делать на Маре большие деньги, ворует и обманывает вместе с руководителем группы клавишником Ромочкой, они-то будут иметь всё, а вот Мара потеряла это всё, что как раз и выясняется на ее дне рождения, куда не пришли ни родные (муж и сын), ни вообще порядочные люди, а полон дом был «таксистов» с их первыми (пока что) женами, кроме Аркашкиной третьей по счету, и уже имеющиеся жуткие фаны, среди которых журналистка, которая будет писать о Маре и их группе, а также один мэн с телевидения, оператор, а также один дядечка начальник, который присутствал на какой-то по счету свадьбе и запал на Мару и на юбилее которого группа будет петь «настоящее», рок-н-ролл мьюзык: он это, понял, любит с юности. Договорились на репертуаре Эллы. Дядя начальник стар и сед, в молодости, выясняется, он сам играл на фоно бугивуги и именно то, что сейчас в моде, его усаживают за пианино, и он, не ожидая приглашения, начинает «буги-вуги», играет простецки, что глупо и нелепо среди профессионалов, но все терпят и благосклонно подхлопывают, а Мара молчит и не поет, и веселье гаснет само собой.

Маленькая ее подружка, тихая и скорбная (у нее как бы в горах пропала целая семья родственников, результат дикой их перестрелки или вообще чьей-то перестрелки, мирные люди, Лайла говорит, и с маленькими детьми, исчезли, никаких вестей) — эта Лайла тихо бегает между столом и кухней, сама почти не присаживается, настоящая восточная девушка, и вполне симпатичная, огромные глазки, немного только длинноват нос. Однако не усатая, и то хорошо (оценивающе говорит Аркаша).

Когда весь этот разгром, дым и шум заканчивается, Лайла тихо и методично продолжает мыть посуду, гости уезжают на своих машинах, то Мара распоряжается, чтобы Лайлу довезли до дома, и на прощание говорит «я тебе завтра позвоню как проснусь, часов в шесть».

И действительно звонит (Лайла ждет у телефона), и как результат они, оказывается, едут вдвоем отдыхать на маленький заброшенный остров, где заливы, сосны, домики в лесу, удобств никаких и еды никакой, зато одиночество.

Бежать от одиночества в полное же одиночество, вот мысль Мары, но не быть при этом одной, боже упаси, и Лайлочка, которую она разгадала полностью, будет прекрасной опорой в этом глухом лесу, так что берем магнитофон с набором кассет, берем кучу продуктов, купальники и отдыхаем.

Но оказалось, что там, в одиночестве, все уже было глухо укупорено отдыхающими, кругом такие же домики и в каждом людишки, дети, собаки, кошки, чашки-ложки, но в основном контингент состоит из пузатых старушек на тонких ногах, причем все как одна в бикини, здрасте.

Старушки в бикини, жрицы домашних очагов, мелькали в соснах, маячили на мелкой воде при розовом свете заката как тонконогие фламинго, моя ноги, а также сиживали вечерами за дощатыми столами с чайниками и грязной посудой, обсуждали политические новости, а еще ближе к ночи играли в сложные карточные игры, и только иногда среди писка стрижей и гула моторчиков на реке от такого стола со старушками неслась мощная фраза из арии Джульетты, «Риголетто», милости просим, причем спетая сильно и чисто при помощи колоратуры, что выглядело необыкновенно противно.

Тут, среди вод и лесов, закатов и звезд, при лунной дорожке, кощунственно звучали живые искусственные оперные голоса: оказалось, что Аркаша удружил Маре путевкой на базу отдыха местного оперного театра, увы. Мара попала в осиное гнездо певческой культуры, в самый эпицентр, в среду неутоленных пенсионеров. Прочие отдыханцы, будучи профессионалами, вели себя как немые, тут жила молодая примадонна оперы с тремя детьми, молчаливая как рыба, русалка с вечной младшей девочкой на руках. Ни звука не вырывалось из их уст, и только безместные, потерявшие сцену пенсионерки иногда не могли себя сдержать и на полном голосе пропевали одну-две музыкальные фразы и глуповато, с комическим величием поднимали брови и делали губами куриную гузку.

Так что вся данная местность была полна неспетыми ариями, и Мара, почувствовав это, запустила свой магнитофон, причем нагло громко, до упора регулятора, и начала транслировать на всю округу идиотские песни попсовых звезд в собственном исполнении, просвещая таким образом отсталых оперных бабушек.

Лайла молчала, оказавшись в столь странной ситуации, Мара тоже молчала, они вдвоем целыми вечерами курили у своего неубранного стола под громкие песни магнитофона, по утрам долго спали, выбираясь из домика когда припекало солнце, Лайла что-то загрустила совершенно и все делала спустя рукава, что Мара воспринимала как печаль о пропавших родственниках и детях. Теперь эта чистенькая восточная девушка, раба своей будущей семьи, деток и мужа, как-то машинально делала самое необходимое — ставила чайник, резала хлеб, открывала консервы. С посудой дело обстояло хуже. Лайла почему-то ее не мыла.

Мара же не делала ровно ничего.

Затем Мара стала думать, что Лайла заподозрила самое худшее — что ее взяли сюда слугой. Они здесь были на Марины деньги. Но что было делать! Не объяснять же. Лайла не ждала никаких объяснений, она не сбежала, она жила как если бы попала в плен, ничем не выдавая своих мыслей, грустно улыбалась всем своей привычной улыбкой — но их с Марой стол под соснами являл собой буквально мамаево побоище, и ночами там тусовались две островные кошки, а с утра кормились и тут же гадили вороны и даже чайки.

Как в произведении «Алиса в Стране чудес», Лайла не хуже мартовского зайца или сумасшедшего шляпочника расчищала только один клочок для следующей трапезы, они вдвоем быстро ели что-то из консервной банки, запивали чаем из тут же сполоснутых чашек, закуривали и сидели под звуки бравых песен, а кругом делали круглые глаза певцы, деликатные люди, обремененные малыми детишками, которые певцы уже давно решили, что с этими двумя девками бесполезно о чем-либо говорить, при первой же попытке Мара сказала столь длинную и заковыристую фразу одной оперной бабульке, что теперь и их стол, и их привычки общество списывало на полную невоспитанность, темноту и пещерную дикость. Ну бывает, ну пещерные девочки, не разбивать же им магнитофон, не перерезать же им электричество — это был бы выход из положения, но электричество им все равно починили бы.

Мало того, впоследствии выяснилось, что лживый Аркашка при покупке путевок соврал, что Мара приходится внучатой племянницей самой певице Марии Каллас, и сообщество вокалистов как-то получило это сообщение по некоему телепатическому каналу и, видно, призадумалось. Совершенно не местный вид Мары и особенно Лайлы (певцы, наверно, гадали, которая из них гречанка) наводил на мысль о том, что надо попридержать языки. Одна пузатая старушка в желто-зеленом сатиновом купальнике как-то льстиво сказала на пляже Маре: «Как хорошо ваша подруга говорит по-русски. Я ей сказала спасибо, а она говорит: не за что». Мара изумилась, но ничего не ответила.

Может быть, оперники даже вкупе сочли, что это еще не самое большое зло, два часа в день слушать одно и то же, мало ли, по телевизору и по радио шпарят то же самое, закончится срок этих двух гречанок, придет новое пополнение отдыхающих, еще даже похуже, пьющие актерки с посторонними мужиками, не портить же себе настроение из-за этого, не срывать отдых раз в году! Не стоит взрываться при каждом заезде варваров, надо делать вид, мы цивилизация, они хамки, в семье Каллас тоже, видимо, не без урода.

Так что их терпели, а девочки продолжали бездействовать молча и нелюдимо, под гром магнитофона. Лайла упорно не брала на себя мытье посуды, тем более что надо было идти на реку глубоким вечером, она из чайника споласкивала себе вчерашнее какое-нибудь блюдце, и всё.

Как бы заговор возник тут, за неубранным столом, на кладбище пищевых останков, оставшихся непогребенными.

Мара ничего не замечала, погруженная в свое темное отчаяние.

Она равнодушно грызла черствый недельный хлеб, ела какие-то первые попавшиеся консервы, пила чай из немытой металлической кружки, курила, глядя тусклыми огромными глазами вдаль, за деревья, купаться почти не ходила, валялась на неубранной кровати, на несвежих простынях. А иногда валялась и на пляже, а потом уходила даже не забрав полотенца, причем Лайла, которая плавала регулярно, тоже не забирала Мариного полотенца, такая была игра; Лайла не взяла на себя обслуживание Мары.

Как бы оправдывался один общеизвестный (и неверный) тезис о том, что все люди равны.

Можно было бы даже подумать, если бы Мара оказалась способна оценить ситуацию с грязным столом, что не стоило бросать преданных многолетних подруг, которые и убрали бы, и сказали бы теплое слово, а милая, тихая Лайла молчала целыми сутками непонятно почему, то ли по своей природе, то ли безостановочно думая о погибших племянниках-малышках, о пестрой толпе маленьких детей, расстрелянных из автомата после павших родителей, мало ли.

Так они упорно безмолвствовали, каждая о своем, а вокруг мелькали вылинявшие купальники пузатых оперных старушек, выцветшие, бедные, скромно-пестренькие, однако что постороннему глазу кажется нищенским, то и есть самое удобное в носке, и старенькие солистки с хорошо поставленными, загнанными во глубину утробы голосами и большими животами чувствовали себя прекрасно, то есть они бы прекрасно себя чувствовали, если бы не постоянный ритмичный грохот из неприбранной кибитки Мары и Лайлы, не эти металлические, бедные, явно без музыкального образования, голоса, хриплые, с торжествующим хамством вопящие что-то бедное, ничтожное. Оперные, однако, быстро привыкли, как привыкали в свое время к звукам настройки своего большого оркестра, и все меньше замечали двух дикарей в женском облике, ко всему привыкает человек, а вот Маре становилось все хуже.

Однажды произошло вот что: Лайла перемыла всю посуду, убрала в домике, помыла полы, напекла горку блинов, постирала Марин халат и полотенце, и, когда Мара что-то заподозрила, явившись к десяти вечера за убранный, чистый стол, и спросила «У нас праздник?» — Лайла ответила:

— Поеду в город позвоню.

Мара увидела на веревке перед домом свои стираные вещи и даже хотела что-то сказать, но не нашла что, закурила.

Лайла уехала на катере, по-местному на гулянке, в шесть тридцать утра, села в поезд и вернулась к вечеру к себе домой, но известий все так же не было, бабушка сидела в кресле во всем черном, отец с матерью вечерами на кухне закручивали банки на зиму, готовились к безвитаминной зиме и — мало ли — к приезду уцелевших беженцев с той стороны горных цепей, перегороженных войсками.

В городе почти никого знакомых не осталось, Лайла кое-кому позвонила, а потом включилась в работу, стала помогать родителям на кухне.

Но в один прекрасный момент она вдруг собралась, накупила продуктов и уехала, села в поезд и утром уже стояла у городского причала на реке, упорно карауля попутную гулянку или лодку, чтобы уехать на остров.

Однако это было сложновато, на их остров гулянка ходила раз в неделю туда и назад. Можно было бы попытаться поймать попутку на соседний остров, там взять весельную лодку и через протоку переправиться туда, к себе, где в тени сосен порхали старушки с весело торчащими голыми животами, по-семейному откровенно, и где в своей скорлупе сидела черная, обугленная Мара, не способная ни на что.

Лайла прибыла на остров в полдень, как-то ей повезло, гулянка подбросила ее прямо к родному причалу.

Лайла шла, сгибаясь под тяжестью сумок, и наконец добрела до стола, на котором так ничего и не появилось за прошедшие четыре дня, кроме десятка сухих дубовых листьев.

Домишко Мары молчал, все так же висел халат Мары и ее полотенце на веревке, наводя ужас на окрестности. Неснятое белье, как невынутая почта, говорит о беде.

Лайла осторожно открыла дверь, вошла на терраску, где стояла ее кровать, положила вещи, прислушалась — ни звука дыхания, ни шороха. Однако запах был прежний — застоявшийся табачный, несвежий дух, немного несло подвалом, видимо, шли дожди.

Лайла помедлила и заглянула за занавеску в комнату Мары.

Там лежала сама Мара, укрытая с головой, как труп в больнице.

Лайла долго, вытаращившись в полутьме, старалась уловить звук дыхания.

Мара дышала, слава богу.

Лайла выскочила на улицу, забегала, засновала, принесла воды, стала готовить еду и опять пошла к Маре.

Та курила.

— Ну, — сказала Лайла, — как ты?

Мара ответила:

— Нормально, — сиплым, тонким голосом.

Голос у нее был с каким-то даже писком, какой бывает у долго молчавших людей.

Через полчаса они уже сидели за накрытым столом, в баночке стоял букет колокольчиков, и Лайла рассказывала о своем путешествии.

— Ты позвонила? — внезапно спросила Мара.

— Некуда звонить, там все телефонные провода взорваны. Все наши дети убиты.

— Где убиты? — выкатив глаза, сказала Мара. — Где убиты? С ума сошла?

— У нас там, ты что, — испугалась Лайла. — У нас в горах.

Мара все так же сидела вытаращившись.

— Как все дети убиты, — внезапно сказала она. — Как это?

— Мы не знаем, мы так думаем, — ответила печально Лайла. — Связи нет.

Мара неожиданно ушла в домик, и оттуда раздались ее тонкие рыдания.

К вечеру после долгих уговоров Мара выпила стакан сладкого чаю.

На следующий день Лайле удалось покормить Мару гречневой кашей со сгущенкой.

Они молчали как раньше, но Лайла начала готовиться к отъезду.

Магнитофон они больше не включали.

Через три дня обе сидели в половине седьмого утра на причале, ожидая катер-гулянку.

Когда гулянка причалила и Лайла с Марой потащили сумки, на причал выпрыгнул мужчина с бородкой, выгрузил большой рюкзак и решительно двинулся на берег.

По пути он наткнулся на двух подруг и вдруг загородил им дорогу.

Мара без звука упала ему на грудь.

Это оказался муж Мары, которого Лайла еще не видела.

Посмотрев на худых, изможденных Лайлу и Мару, он сказал с раздражением усталого отца семейства:

— Называется отдохнули.

— Мы уже уезжаем, — возразила ему Лайла.

— Поворачивайте оглобли. Кому сказано, — ответил ей этот муж Мары. — Я приехал отдыхать на неделю. Будете меня обслуживать, я устал на работе. Лайла, я звонил вашим, есть известия, они все в лагере беженцев.

— Живы? — спросила Мара, а Лайла заплакала.

— Живы.

— Все? — требовательно спросила Мара, посмотрев на Лайлу.

— Все, — не сразу ответил муж Мары. — Вроде ни о ком не сообщали ничего такого.

Вечером, когда они плавали в огромном речном заливе между островами, Лайла тихо сказала мужу Мары:

— Дима, только не говорите Маре, что это я вам звонила.

— Еще чего, — ответил ей грубый Дима и заорал — Марка, плыви назад!

Еле видная голова замедлила свое упорное движение и остановилась. Потом стало видно, что Мара повернула к берегу.

— Ну вот, — сказал Дима. — Как здесь, однако, хорошо!

По дороге бога Эроса

Маленькая пухлая немолодая женщина, обремененная заботами, ушедшая в свое тело как в раковину, именно ушедшая решительно и самостоятельно и очень рано, как только ее дочери начали выходить замуж, — так вот, рано располневшая немолодая женщина однажды вечером долго не уходила с работы, а когда ушла, то двинулась не по привычному маршруту, а по дороге бога Эроса, на первый случай по дороге к своей сослуживице, женщине тоже не особенно молодой, но яростно сопротивлявшейся возрасту, — или она была таковой по природе, вечно юной, как она выражалась, «у меня греческая щитовидка», и всё.

Вечно молодая сослуживица праздновала день рождения и ни с того ни с сего пригласила к себе эту Пульхерию (как они на работе называли ее по имени гоголевского персонажа, верной пожилой жены своего мужа), а могли бы ее называть также и Бавкидой по заложенным в нее природой данным быть верной, бессловесной, твердой как камень и преданной женой, но Господь Бог судил иначе, и Пульхерия осталась очень рано в единственном числе с двумя дочерьми. Она-то была верной, но этого для жизни мало, как выяснилось, и у ее мужа завелась после санатория знакомая, были звонки, даже угрозы, что кто-то «примет газ» и так далее, а затем Пульхерия, как известно, осталась одна и мгновенно, как только младшая дочь вышла замуж и забеременела, она тоже как бы забеременела ожиданием, ушла в себя, спряталась в свое пухлое маленькое тело, в щеки, спрятала глаза, когда-то большие и, судя по фотографиям, прекрасные (одну из таких фотографий Пульхерия как-то нашла на своем пороге с выколотыми зрачками, понятно чьи дела), — но прежде всего Пульхерия спрятала душу, бессмертную душу юного гения, каким его рисуют — с крыльями, бесплотного, с кудрями и сверкающими лаской и слезой глазами. Все это Пульхерия быстро спрятала, быстро обросла бренной плотью, кудри обвисли. Но этот гений добра не исчез, как мы увидим дальше, и иногда сверкал в ней, подобно озарению. На работе она так болела за свое маленькое порученное ей судьбой дело, что в буквальном смысле болела, когда, к примеру, назначили некомпетентную начальницу, злобную и никчемную, которая уничтожала все предыдущее и накопленное со злорадством беса, перекроила уже приготовленную к отправке выставку, заставила писать новые тексты, и вот тут Пульхерия и ее молодая еще ровесница Оля спелись и сдружились.

Люди быстро объединяются на почве общего негодования, забыв все свои взаимные чувства, и ничего хорошего из этого, как правило, не возникает. Так вышло и в нашем случае. Сухая и самолюбивая Оля возненавидела начальницу люто, вся жизнь Оли была в работе, поскольку дома у нее происходили какие-то неурядицы и проживал тяжелобольной муж, поэтому были регулярные поездки к нему в больницу и мучения с ним дома, затем имелся сын, который быстро женился и хотел привести прямо в дом к маме какую-то ловкую бабу старше себя, и Оля потемнела лицом на глазах у сослуживцев, но потом все-таки она поселила парочку у новоявленной жены в тесной комнатке плюс родился ребенок, а у Оли с мужем были хоромы.

Вот в эти хоромы Пульхерия и поплыла по житейскому морю, предварительно поручив на один вечер все дела дочери, но болея душой за нее, как она справится с малышом одна, оставшись со своим суровым, но бестолковым юным мужем.

Пульхерия, таким образом, оттолкнулась от житейского берега и взмахнула веслами, чтобы уже никогда больше не возвращаться в прежнюю жизнь. Все произошло так мгновенно и все так переменилось, что уже назавтра Пульхерия не помнила ни себя, ни, страшно сказать, свою семью, она как бы впала в сон, а некоторые считали, что она слегка повредилась в разуме, например та же Оля.

Итак, приехав на место, Пульхерия сразу затерялась, засунула свое бренное пухлое тельце в какой-то угол и там затихла, наблюдая утомленными, заплывшими глазами за хлопотами и приготовлениями Оли, не такой скорбно-значительной, как всегда на работе, а простой и домашней, в кружевном старинном фартучке. Оля была очень мила, ей помогали какие-то женщины-подруги с прическами, а в большой комнате (сколько комнат было вообще, Пульхерия не посмотрела) курили у телевизора мужчины — для Пульхерии этот высший свет, этот шикарный мир людей со свободным временем не существовал, и Пульхерия даже и не подумала предложить свою помощь, она просто сидела и отдыхала в кои-то веки.

Пульхерия очень хорошо и с некоторой неловкостью всегда понимала истинные побуждения людей, и в этом случае она тоже понимала, что Оля хочет окончательно подавить ее, Пульхерию, своим великолепием и затем с ней, подавленной, выступить единым фронтом, три человека в отделе, пойти в наступление на начальницу, скинуть ее и затем заступить на это место самой.

Пульхерия с досадой думала о своей всегдашней мягкотелости и уступчивости, что поехала в эти гости, где все чужое и малоинтересное, но у маленькой Пульхерии тоже весьма накипело на душе против начальницы, которая плевать хотела на огромную многолетнюю работу по обработке фондов и хотела все перевести на другие рельсы, на рельсы самоокупаемости, в том числе в русло пикантных разоблачений кто с кем жил и какие есть письма и доносы.

Начальницу быстро назвали «Шахиня» и поняли, что она хочет на чужих плечах сделать докторскую, для того она и въехала сюда на плечах мужа, замдиректора родственного НИИ, а он взял на работу кого-то из детей их директора, тоже порядочного проходимца, похожего на артиста в роли архиерея. Всё всем было известно и всех брала тоска, но что делать!

Таким образом, Пульхерия сидела в гостях тихо и безучастно, выключившись полностью, отдыхая от своих бесконечных трудов, уйдя в свою личину толстенькой тихой бабушки и чуть ли не древней старушки — притом что Пульхерия была старше Оли всего на два месяца. Однако заметим, для будущего это важно, — Пульхерия расценивала свою внешность как несуществующую и знала про себя, что настанет момент, и она из куколки, из кокона обратится обратно в бабочку. Она как бы играла сама с собой в старость в том возрасте, когда другие еще очень и очень возрождаются и поддерживают в себе тонус, — и сама не знала, что оттуда уже нет выхода таким как она. Оле был выход, а ей — нет.

Тем не менее Пульхерия иронически приглядывалась к Олиной вечной молодости и расценивала все ее гимнастики, диеты, корты и лыжи как легкий сдвиг. Пульхерия к себе относилась легкомысленно, а Оля даже сделала небольшую косметическую операцию за ушами и стала еще моложе, а во рту у нее полыхал голубоватый фарфор, но Пульхерия стеснялась смотреть на Олю в ее затянутое лицо выше уровня рта. Она, что называется, смотрела Оле «в рот», что Оля принимала за ее приниженность.

Оля вся была как на ладони, а Пульхерия носила в своей душе маленького, но крепкого и иронического ангела-спасителя, который всё про всех понимал, и Пульхерия в ответ на все иронические замечания Камиллы, третьей сотрудницы, молодой женщины богемного типа из художественной среды, вечно в свитере, джинсах, кольцах и браслетах, — в ответ на ее иронию в адрес молодящейся Оли Пульхерия только вздыхала. А Оля решила полностью опереться на приниженную Пульхерию и именно ее пригласила в гости в дом на день рождения, а Камиллу инстинктивно оставила без внимания, поскольку Камилла на работе томилась, начальнице грубила и просто так бы поддержала любое деструктивное, то есть разрушительное, начинание в адрес существующего положения вещей. Камилла могла бы, кстати, и не пойти в гости к старому бабью, да и Оля могла опасаться ее подлинной без натяжки юности. Так что оставалась безопасная Пульхерия, а у Камиллы были другие мечты и другие дела, и на этом мы ее оставим. Камилла тоже была не просто так с улицы взята на работу, у нее имелись непростые родственники.

Пульхерия сидела сиднем, потом стронулась с места как все, будучи приглашенной к столу, села и расплылась, растаяла, как бы не существовала уже, вела скромную и тихую, как обычно, жизнь, что-то попивала, ела салаты, пока вдруг не поняла, что рядом спрашивают, как ее зовут. Это был мужчина, сидевший справа. Пульхерия ответила, завязался разговор, речь шла о том ученом, архивом которого много лет занималась Пульхерия. Ученый был уже разоблачен, свергнут, забыт и упоминался только в юмористическом и разоблачительном плане, а Пульхерия знала всю его жизнь и все его взаимоотношения с великими мира сего, любила его, как энтомолог любит особую разновидность, допустим, мелкого жучка, признанного вредоносным, но открытого собственноручно. Поэтому она возражала, как ей казалось, обывательскому тону в вопросах этого соседа и тихо и немногословно отвергла общепринятую точку зрения. У вредного старца была надежная защита в лице кроткой Пульхерии!

Сосед начал ниспровергать и горячиться, а она не стала продолжать разговор, снисходительно помалкивая. Сосед приводил общепринятые и истасканные факты, давно обнародованные, а Пульхерия знала многое другое, но, как специалист, не снисходила до спора с невеждой, а только вздыхала. Один раз она поправила его, и он с изумлением посмотрел на Пульхерию, настолько изящным и точным было ее возражение. Пульхерия тоже впервые посмотрела на своего соседа и увидела как в тумане красноватое худое лицо, седые всклокоченные волосы, недостаток одного зуба впереди и воспаленные, часто моргающие, очень светлые глаза. Пульхерия увидела, однако, не совсем то, а увидела мальчика, увидела ушедшее в высокие миры существо, прикрывшееся для виду седой гривой и красной кожей.

Сосед глядел на Пульхерию и мягко улыбался. Он, видимо, вообще улыбался всегда, есть такие люди с определенной мимикой, они всегда улыбаются и в этом их обаяние, но улыбка эта не означает ровным счетом ничего, и многие люди ошибаются, приняв ее на свой счет. Сосед, однако, улыбался Пульхерии как восхищенный ее разумом, покоренный собеседник, и Пульхерия тут же полюбила его жалостливой, щемящей любовью, такой получился результат.

То есть она сама еще не знала этого, а просто как бы освободилась, расцвела, и ее гений послал сияющий луч доброты в адрес соседа справа, и дело было завершено. Пульхерия тихо и со вздохами, но твердо и обоснованно рассказала о предмете своих исследований — то, чего она никому бы не рассказывала, но важен был не предмет, а сущность разговора. Сущность же была в том, что эти двое нашли друг друга за пиршественным столом, где вино лилось рекой и дым стоял коромыслом, а хозяйка, раскрасневшись до лилового румянца на своей новенькой коже, необыкновенно похорошев и подобрев, бегала из кухни в комнату, но на одном из своих путей она, приостановившись и принагнувшись, сказала соседу Пульхерии что-то громко на ухо. Громко и на ухо в основном говорят обидные, язвительные вещи, рассчитанные на чужой слух и на оскорбление адресата, но Пульхерия не поняла ничего, и Оля удалилась, а беседа продолжалась. Сосед затем проводил засобиравшуюся Пульхерию до двери и вдруг заторопился, надел зимние сапоги (он был почему-то в домашних тапках), оделся и пошел провожать Пульхерию вон из дому. Они отправились по морозцу пешком до метро, и Пульхерия не стеснялась ни своего легкого старого пальтеца с висящими кое-где нитками, ни своей шапки, бывшей меховой, еще со времен молодости. Кудри Пульхерии обрамляли ее милое пухлое лицо, глаза раскрылись, румянец проступил на бледных щеках, короче говоря, ее гений, ее ангел-хранитель вознесся сквозь толщу плоти, уже готовой к старости.

Пульхерия была доведена до метро, затем до вагона, затем провожатый влез вместе с ней в поезд и еще долго вел Пульхерию до самого ее дома, до подъезда, где прощание было церемонным и галантным, так как Пульхерии была поцелована ее пухлая маленькая рука, кстати, очень красивая. Ни о каком номере телефона и речи не было, Пульхерия даже не узнала имени своего любимого человека и так, согбенно и скромно, скрылась во тьме подъезда, ни о чем не думая.

Однако червь отчаяния начал глодать ее уже ночью. Пульхерия знала себя и знала, что не спросит никакую Олю о том, кто это был этот сосед справа. На работе Оля вела себя обычно, все силы занял у нее очередной конфликт с начальницей, которая, сидя в той же комнате что и Оля, попросила Олю достать ей из шкафа нужную папку. Оля вспылила и предложила начальнице самой прогуляться до шкафа, и завязался свистящий разговор о перечне служебных обязанностей.

Пульхерия из соседней проходной комнатушки, где она обреталась в архивной пыли и не спеша обрабатывала очередную папку писем, слышала всю беседу соперниц, но — удивительно — она настолько была занята своими мечтаниям и мыслями о Неизвестном, что все это пролетело мимо нее. И на обеденном перерыве, стоя в очереди, она слышала, как Оля, вся кипя, с мнимым юмором рассказывала кому-то инцидент, поправляя его довольно грубо в свою пользу, но Пульхерия, опять-таки равнодушно, пропустила это мимо ушей. Оля тоже как бы сторонилась Пульхерии, не пригласила ее как обычно идти в столовую вместе, а пролетела словно фурия, не глядя по сторонам. То ли она не одобряла все, что произошло вчера, то ли равнодушие Пульхерии дало о себе знать — ведь иногда, Пульхерия это давно заметила, ты думаешь, что к тебе начали относиться плохо, а на самом деле просто это ты уже плохо начал думать о человеке. Все люди внутри остались животными и без слов чувствуют всё, что происходит, ни одно душевное движение не остается без ответа, и более всего равнодушие.

Равнодушная Пульхерия, однако, отстояв очередь до кассы, к своему удивлению, двинулась с подносом к столику, за которым уже сидела взбешенная Оля совершенно одна. Пульхерия твердо решила ни о чем не спрашивать Олю и спросила:

— Ну как вы вчера?

— Что вчера? — резко ответила Оля.

— Я ушла раньше…

— А, какое кому дело до мытья посуды, — едко ответила Оля. — Нет, вы видели эту хамку, она меня просила написать объяснительную записку. Кто она? Жена она, и всё! Она же жена этого идиота, друга нашего идиота! А знаешь какая у нее была диссертация? Особенности морфологии суффиксов ачк-ячк и ушк-юшк! Ушки-юшки! И идет после этого без стыда работать к нам!

Оля еще долго говорила, что у нее тоже есть связи со времен института, такие связи, что боже мой. В президиуме, сказала Оля своим свистящим голосом, так что за соседними столами явно слышали. И что ей стоит только позвонить. Что ее мужа тоже ценят и уважают как математика, и неважно, чей муж где работает и что один болен, а другой здоров как бугай, но полное ничто как ученый. Важно как кого уважают! И когда муж болен, слышали бы вы, какие люди звонят и спрашивают, как он чувствует!

— А что с ним? — неожиданно для себя спросила Пульхерия, чтобы только перевести разговор поближе к своей теме, к событиям в доме Оли, к своему Неизвестному.

— Не спрашивай, — ответила Оля. — Шизофрения. Вот так!

Пульхерия должна была бы страшно пожалеть бедную Олю, от всей души, с содрогнувшимся сердцем, но она почему-то осталась вполне спокойной.

— Я этим диагнозам не доверяю, — сказала Пульхерия.

— И он старше меня на десяток добрый лет, я не знала и вышла замуж.

— А ты не верь.

— И выяснилось недавно, что это уже давно. Все желудок, желудок, худел, все ссорился на работе. Вроде бы ему не дают заниматься прямым делом. Зарезали докторскую.

— И что же в этом ненормального? — спокойно сказала Пульхерия. — Это обычно.

— Он так бил кулаком в больнице по стене, все думали от боли, а потом стали спрашивать меня, я все рассказала. Говорят: как хорошо, что вы пришли, он все звал вас, пусть придет Аня. Аня, представляешь?

— Аня? — спросила сбитая с толку Пульхерия. Она еще не понимала, что вся ее последующая жизнь обрисована была Олей в этом разговоре. Пульхерия ничего не понимала, но слушала прилежно, с бьющимся сердцем. Оля явно что-то ей хотела сообщить, что-то внушить.

— Сказали: он все звал вас, позовите Аню, позовите Аню!

— Аню?..

— А сам никому не нужен, кроме меня. Хорошо у нас в отделе я не дала ему телефон, а на той работе звонил по десять раз в день. Ревнует. Сумасшедший.

— А как же ты? — сказала Пульхерия вполне бессмысленно.

— А вот так. Хорошо еще, что он в постели пока слава богу, а то бы я вообще повесилась. Ты рассмотрела, какие у меня гости были мужики?

Пульхерия не ответила, только воззрилась на Олю, ничего не понимая.

Оля сказала:

— Какие мужики, и все мои любовники, я их всех собрала с женами, жены тоже все мои подруги. Что-то же надо делать с начальницей!

Ошеломленная Пульхерия заткнулась на этом, вопросов больше не задавала, Оля отвлеклась на новый рассказ о событии, а Пульхерия пила компот, неожиданно для себя ощущая жар в щеках.

Мыслей о разговоре с Олей хватило Пульхерии на всю вторую половину рабочего дня, Пульхерия должна была честно признать, что есть какая-то область жизни, совершенно непонятная, но именно там на пороге могут лежать фотографии с проколотыми глазами. Эти соображения перемежались у Пульхерии волнами страшной тоски. Внешне же это выглядело так, что Пульхерия углубилась в чтение все одного и того же пыльного старинного письма.

Тем же вечером, возвращаясь с работы с тяжелыми сумками, Пульхерия увидела у подъезда в сумерках фигуру с непокрытой седой головой. Как само собой разумеющееся, возникло перед ней то, о чем она тосковала все последние сутки, и теперь душа Пульхерии успокоилась. Она повела гостя к себе в квартиру, где на кухне сушились пеленки, в большой комнате у молодых была тишина, то ли они гуляли с ребенком, то ли спали все втроем перед бессонной ночью: ребенок часто плакал между тремя и пятью утра. Пульхерия завела гостя к себе в маленькую комнату, где было чисто и просто, диванчик (Пульхерия смотрела на все новыми глазами, как бы со стороны), круглый столик еще бабушки, кресло — все рухлядь и старье, но старье старинное, в том числе два маленьких книжных шкафа и старые книги в них. Гость сразу стал рыться в книгах, Пульхерия принесла чай и жареную картошку с кухни, поели в молчании, потому что гость весь ушел в книгу, потом он сказал, что ему пора, и удалился. Пульхерия, не прикоснувшись к нему рукой в этом тесном пространстве, после его ухода взяла книгу, которую он смотрел, и прижала ее к груди, закрывши глаза. Так она сидела в полной прострации, пока не загремело на лестнице, это молодые, везя коляску, ворвались в квартиру с шумом, громко разговаривая, забегали, затопали, полилась вода в ванной, закричал ребеночек, а Пульхерия сидела, не в силах выйти из комнаты, и думала, что хорошо, что их не было дома, — и думала, что же это с ней происходит!

Теперь каждый вечер она семенила домой, на работе сидела как во сне и как во сне пребывала дома, делала все то же, то есть стирала, убирала, готовила, бегала по магазинам, но все в полной отключке, потому что каждый вечер приходил Он — то на час, то на пятнадцать минут, сидел, что-то говорил, приносил все время одни и те же пирожные «картошка», они ели, пили чай, он читал ей иногда вслух, иногда писал в тетрадке цифры типа формул, потом исчезал. Пульхерия сильно похудела, все вещички с нее сваливались, она почти ничего не ела, с работы старалась улепетнуть как можно быстрей и незаметней. Еще большую роль играло то, что Пульхерия жила сравнительно недалеко от работы — она как будто придавала огромное значение тому, что именно в назначенное время, минута в минуту он должен был появиться, и пропустить это время было нельзя. Молодежь очень быстро привыкла к гостю, его не стеснялись, хотя и никаких бесед не происходило, только здоровались и прощались, если он попадался им на своем целеустремленном пути, а вид у него был именно целеустремленный, такой же как у Пульхерии, когда она торопилась домой.

На работе Пульхерия очень много трудилась, почти не поднимая головы, и Оля к ней быстро охладела, тем более что она внезапно как бы набралась сил (какие-то результаты закулисных переговоров), объединилась вдруг с начальницей, и они обе совместно стали выживать с работы молодую Камиллу, которая действительно и опаздывала, и брала часто бюллетень, и грубила, хотя работа ее продвигалась, статью она написала, и очень дельную. Но все разрешилось на том, что Камилла, как выяснилось, уйти с работы не имела права, она, это выяснилось, ждала ребенка, муж привозил ее на машине и раньше времени увозил. Результат был такой, что начальница и Оля еще при наличии Камиллы начали активно искать ей замену прямо в ее присутствии, и Камилла грубила им обеим еще с большим чувством, но пухла и увеличивалась на глазах и уже с трудом таскала ноги. Кто-то им всегда был нужен как предмет борьбы, и хорошо, что это была Камилла, однако Пульхерия чувствовала, что недалек и ее час. По институту прошел слух, что у Пульхерии не все в порядке с головой: Пульхерия явно опаздывала со сдачей в срок ежегодного листажа, на обед не ходила, а бегала по магазинам. Никто не знал, что все ее время занимает Он, каждый вечер к ней приходил ее Каменный гость и неслышно сидел как камень, и не могла же она при нем писать свои труды! Она и делала это по ночам, а утром тащилась на работу, ничего не успевая, и там сидела сиднем и что-то корябала на своих карточках, не видя в своих занятиях смысла.

Дело разрешилось на том, что спустя два месяца такой жизни ее гость пропал. Проживши три ужасных дня, Пульхерия опять пошла обедать в институтскую столовую и села за столик, где восседали начальница и Оля. Они-то встретили ее радушно, посоветовали обратиться к хорошему врачу (Оля вызвалась даже устроить консультацию), начальница похвалила статью Пульхерии, наконец-то сданную, Оля похвалила Пульхерину фигурку («у тебя что, диета»), и затем они продолжили свой разговор, от которого Пульхерия оцепенела.

— Значит, завтра до обеда меня не будет, — сказала Оля значительно.

— Как скажет ваша милость, — сказала начальница шутливо. — Можешь быть уверена.

— Положили в беспокойное отделение, — сказала Оля. — Это буйное отделение. Там его убить запросто могут. Да те же санитары. Надо переводить его во второе, как обычно. Там его знают, там его любят. А то в этом беспокойном его заколют совсем, вообще больным придет дебилом или импотентом.

Начальница при этом сделала рот как для поцелуя и пошлепала сочувственно губами:

— В буйном да, сделают.

— А очень просто, — сказала Оля. — Я когда вызвала психоперевозку, он начал скандалить, не шел, а от этого зависит. На улице кричал громко «помогите!» и извивался. Санитары прямым ходом отвезли в беспокойное.

— Это кто? — спросила Пульхерия.

— Мой, — ответила Оля. Щеки у нее были сизоалые. — Ведь что кричал? Что я его враг, додумался! Типичный бред. Кидался в окно, разбил стекло головой, весь порезался, все было залито кровью, еще кошка эта поганая пришла, я его держу, как Иван Грозный, а она лижет с пола… Веником выгнала, нализалась человеческой крови, как людоед!

— А с чего это началось? — спросила Пульхерия участливо. Сердце ее стучало.

— Опять начал пропадать из дома на сутки, на двое, возвращался ободранный… Голодный, грязный…

«Врет», — подумала лихорадочно Пульхерия.

— Еще что: ну как это у них, не спал, ни с кем не разговаривал, одичал… На работу, слава тебе господи, он вообще раз в неделю ходит… Одну статью в год пишет, они и рады… Одну статью, а они после этой статьи диссертации защищают… А он до сих пор кандидат… Конечно, он гений. Доморощенный. Я на работу, обратите на странности поведения, они отвечают, директор, спасибо, ему надо отдохнуть, дадим путевку… А он тут же бросается из окна головой в стекло… Я одна, я одна только знаю… Присосались к нему какие-то пиявки опять.

— Ну ты подумай, — вставила начальница.

— Не работал, ни одной формулы, я смотрела, обычно он исписывает пачками бумагу…

Пульхерия вспомнила, что Он иногда писал что-то в тетрадке. «Опять врет», — подумала она.

Оля вытирала со щек щедрые слезы, не обращая ни на кого внимания.

Пульхерия теперь все знала. Оставалось выяснить, в какой больнице он лежит.

Как-то все сразу соединилось, встало на свои места. Огонь горел в Пульхерии чуть выше желудка, как будто зажгли лампочку и именно на том месте, где обычно ухает, когда человек проваливается или видит чужую рану.

— Ничего, пройдет, — сказала она. — У меня брат лежал в Кащенко, ничего, выпустили.

— В Кащенко мы не лежали, — ответила Оля задумчиво. — Мы лежали в своей, там его знают с первого раза, с этой Ани начиная. Чуть не кирпич из стены выпал, так он бил по стене кулаком.

— Ничего, выйдет и опять все путем, — сказала начальница.

— Но сколько можно на одного человека! — воскликнула Оля. — Сколько можно! Эта его девушка, я имею в виду сына, опять она его подсылает разменять квартиру! Настрополила сына подавать в суд! Ему же говорят языком: она получит квартиру, которую мы тебе дадим, сами останемся на бобах с психически больным отцом, и она тебя сразу же погонит. Отдай сыну квартиру, не будет ни сына, ни квартиры!

И дальше потекла ее речь одинокого в своей огромной квартире человека, всех раскидавшего, безудержного, страстного и непобедимого.

Пульхерия сидела окаменев за этим столом над пустыми грязными тарелками.

— Главное, — продолжала Оля, — всегда находятся бабы, которые на него клюют. Вечно навещают его в больнице, носят ему домашние пирожки с капустой, передают бульоны, черта-дьявола. Я говорю нянечке: никаких передач, кроме меня, мало ли они ему намешают в тот бульон. Чтобы не тревожили его, не беспокоили. Слава богу, сейчас в больницах карантин, вообще никого не пускают из-за гриппа. Так только, передачи принимают или письма. Он ведь там, где его держат, он ничего не ест.

— Как моего брата, — сказала Пульхерия задумчиво. — Но его брали как диссидента, он голодовку объявил. Кормили через зонд.

— Уж не знаю, — раздраженно сказала Оля, — через что его там кормят. Врач сказала, что у шизофреников это такая форма самоизлечения, все эти голодовки. И не надо вмешиваться в организм. Но голодовка именно в буйном — это страшно. Они там не церемонятся, сразу пускают электрошок. Как через электрический стул проводят, только электрический стул это раз и навсегда, а тут повторяют.

Пульхерия держалась изо всех сил, она понимала, что Оля вызывает ее на реакцию, что Оля за ней наблюдает, как за подопытным животным.

На этом обед завершился, Пульхерия вернулась за свой стол в проходную комнату, теперь кончились, как ни странно, ее страдания на протяжении всех этих трех суток, проведенных абсолютно без сна, теперь начались только его страдания, его жизнь там, в тюрьме, его одиночество в толпе буйных зверей. Страдания брошенной женщины преврат


Источник: http://e-libra.ru/read/348735-rasskazi-o-lyubvi-sbornik.html

Закрыть ... [X]

Полки в интерьере: красивый дизайн полок Дизайн угловой душевой кабин


Проекты беседки для коттеджа Город Удачный - где-то на краю света
Проекты беседки для коттеджа Билеты в музеи, на
Проекты беседки для коттеджа Дизайн стены с телевизором в гостиной: 10 вариантов
Проекты беседки для коттеджа Должны ли родители помогать детям? Трудоголик
Проекты беседки для коттеджа Секреты красного маникюраболее 130 фото идей
Проекты беседки для коттеджа Авторские проекты домов и коттеджей от 100 до 150
Проекты беседки для коттеджа Список курсов
Проекты беседки для коттеджа Tanyant
Проекты беседки для коттеджа Каталог фото цветов ЛДСП. Материалы и цвета